За экраном
Шрифт:
Довженко фигура меньше всего однозначная. Ему свойственен не только пафос, но и сатира. Горькие раздумья о своем пути и о пути советского кино сопровождали его долгие годы. Сложны были и его взаимоотношения с коллегами. Дружба граничила с враждой, любовь перерастала в ненависть, высокие порывы умерялись стремлением укрепить свое место в иерархии. Многие окружающие его люди не всегда были ему по душе, встречался он с ними по необходимости. Принципиальная борьба превращалась порой, под нажимом вредных советов, в склоку, хотя она была чужда Довженко и тяготила его в часы одиночества.
Одно из лучших воспоминаний о Довженко принадлежит перу Арнштама. Леля долгие годы был его другом, и все, что написано в статье «Человек, проживший тысячу жизней», открывает нам очень многое в характере Довженко.
Он жил не тысячу жизней, и совсем не так, как думает Леля, он хотел: дескать, чтобы все жили жизнью Довженко, были как он. Он награждал героев не только своими достоинствами, но и грехами.
Внешний облик Довженко скульптурен. Нервные руки и задумчивый взор. Скульптурны и его герои, превращающиеся в памятники. Довженко был поэтом, деятелем, мыслителем, утопистом. Он прожил свою жизнь, но жизнь Довженко: и эта Киевская студия, с которой он был изгнан, обрела его имя и стала синонимом кинопортрета. Там, увы, лишь изредка блеснет подлинно довженковская искра, а часто – дешевый товар «а ля Довженко». И хотя в фильмах этой студии пышно цветут деревья и цветы, утопают в зелени белые хатки, но эти деревья – не из довженковского сада, и хатки – не из его села, что над чистыми водами Десны…
Когда в Переделкино с Арнштамом мы вместе перебирали прошлые годы, то сквозь его рассказ проступало то, что было отфильтровано и без чего не было подлинного Довженко. Это понимал и сам Арнштам.
Суть же коренилась в причинах, не зависящих от художника, – в особенностях его личной жизни.
Недавно, в конце 1974 года, проходил симпозиум, посвященный его творчеству. Прибыли киноведы из соцстран и национальных республик.
Я вошел в Дом кино, поднялся на второй этаж в Белый зал: он был пуст. В фойе расставлены стулья, горят юпитеры, в первых рядах сидят гости – их было ровно столько, сколько и за столом президиума. Несколько рядов занимали сотрудники только что организованного Института истории и теории кино (явка не была обязательна) и студенты-киноведы. Ни одного режиссера или оператора, ни одного постороннего человека. В углу, на помосте, была выставка. Висел пиджак Александра Петровича, его домашняя куртка, стояла его палка, летняя шляпа, висело несколько рушников, картин и фотографий, любимый подсолнух в вазе. Они представляли Александра Петровича. Меня несколько покоробило, зачем они здесь – за спиной у сидящих, одинокие, никому не нужные, ни о чем не говорящие, остатки его бытия… А картин на экране давно нет, и зритель знает лишь фильмы студии имени Довженко по их недоброй славе. Говорили верные слова о его творчестве, о роли в истории кино, но слушать было некому. Я вспомнил АРК, обсуждение «Земли» – дискуссии об «Иване» и «Аэрограде»…
Дискуссии тогда разгорались в аудиториях, на квартирах, у дверей, в кинотеатрах. Почему-то мне опять вспомнились беседы с Арнштамом: о киноведении как науке, о том, что комментарии к Эйзенштейну или Довженко заслонили их творчество. Леля сказал: «Один немецкий чудак писал историю пожаров. Для чего? Ведь все уже сгорело и покрылось пеплом…»
Так и у нас спорят о фильмах, которые живут уже лишь в несуществующем мире кино. Эйзенштейн-теоретик заслонил художника, его фильмы стали цитатами. Многие киноведческие работы напоминают работу педантичного немецкого брандмайера.
Так же сейчас на симпозиуме звучали слова выступающих,
напоминающие мне о далеких пожарах, жарких спорах, о горячих словах и потухших фильмах…Мне вспомнился также вечер в годовщину смерти Александра Петровича в старом Доме кино, на улице Воровского. Много в нем было уже тогда того, что сейчас стало ясно на симпозиуме.
Луков
Наше знакомство с Леонидом Луковым началось со столкновения. Произошло оно в первые недели появления Дукельского в Комитете. Время было настороженное и тревожное. Дух подозрительности клубился в коридорах главка. Вчерашние руководители и товарищи числились «врагами народа». И каждый понимал, что вновь пришедшие присматриваются к тебе, ведь совсем недавно сегодняшние «враги» были твоими знакомыми, а может быть, и друзьями. Никто из оставшихся редакторов не был защищен от подозрений.
Дверь моей комнаты резко распахнулась, и в комнату вошел красивый, чуть располневший высокий брюнет. Его сопровождал отлично одетый, начинающий лысеть молодой человек.
– Вы редактор «Украинфильма»? – Он протянул руку. – Леонид Луков. Автор сценария – Розенштейн. – Он представил и взял из рук молодого человека папку – Сценарий «Директор», – положил мне на стол.
Я предложил сесть, но Луков отказался: они, дескать, должны быть у Дукельского и в Наркомтяжпроме.
– Имейте в виду, сценарий принят «Украинфильмом». Нас ждет группа. Завтра поговорим, вы прочтите! – сказал он тоном приказа и вышел, сопровождаемый Розенштейном, который, уходя, приятно улыбнулся, видимо, желая смягчить резкость режиссера.
Вечером я читал сценарий. Сейчас я уже не помню его содержания. Не помню, в чем выражались мои сомнения, но утром, встретившись с Луковым и отметив интересные эпизоды, я высказал свои сомнения и сделал предложения по доработке.
Луков почти не слушал меня и, резко прервав, вновь сказал, что сценарий утвержден руководителями и не мне о нем судить. Я пытался деликатно предостеречь его, считая, что вопросы, связанные с вредительством, вряд ли сейчас стоит ставить в центр драматургии.
Луков взорвался, схватил сценарий и довольно прозрачно намекнул мне, что я стремлюсь помешать, что я прикрываю вредителей. В его словах улавливались нотки подозрительности, носившейся в воздухе. Я сказал, что решаю не я, но я так думаю.
– Мы еще посмотрим, что вы думаете, – крикнул Луков и вышел из комнаты, не попрощавшись.
Меня стали грызть сомнения и тревоги. Зачем надо было лезть в такую-то пору со своим мнением? В глазах Дукельского я был сейчас «последышем» Шумяцкого. На душе становилось все более муторно.
Но события приняли неожиданный оборот. Если я попросил всего лишь о доработках, то Дукельский, сам ли прочитав сценарий или дав кому-то на рецензирование, заявил, что ставиться он не будет и что я должен был понять это сам, а не отправлять к нему с подобным сценарием.
Через час в моем кабинете сидел Луков – видимо, после резкого разговора с Дукельским, – и уж теперь мы вместе думали, как все-таки спасти доработками этот сценарий, в котором было много интересных эпизодов. Из-под самоуверенной бравады вдруг проглянули черты моего сверстника, художника, увлеченного темой и неспособного взглянуть на нее со стороны. Он еще хорохорился, но тон его уже был другим. Расстроенный, подавленный Володя Розенштейн корил Лукова за то, что тот полез к Дукельскому, и мы втроем, уже как союзники, вышли из главка.
«Директор» так и не ставился, но новая работа Лукова над сценарием Нилина «Большая жизнь» была начата не без моего участия. Я считал, что Луков должен продолжать линию, начатую им в «Я люблю», и снимать фильм о шахтерах.
Работа над этим сценарием, а затем и фильмом сдружила нас, ибо бесконечное количество раз мне приходилось мирить Леню с Павлом Нилиным и, наоборот, добиваться от Павла Филипповича новых решений эпизода. А характер у Нилина был тоже не сахар, под стать луковскому.
Перипетии с фильмом «Большая жизнь» отразили в себе многие приметы времени и руководства искусством. Обе серии этого фильма проанализированы искусствоведами, здесь мне хочется лишь напомнить судьбу этого фильма, сыгравшего роковую роль в жизни Лукова, да и не только его одного.