За экраном
Шрифт:
Линов серьезен:
– Вызовите!
Я кричу, что Бабель здесь.
– Приведите!
Прихожу с Бабелем. Исаак Эммануилович рассказывает, говорит и о детских кроватях.
Линов:
– Кровати не продадут. У нас кровати не разрешают описывать. Маневич позвонит на студию. А вам надо работать.
– Начинаю, вот «Бежин луг»…
Мы выходим в коридор.
– Со времен «Конармии» таких не встречал, – говорит удивленно Бабель. – Ну, что теперь будет?
Заверяю, что все будет в порядке.
Опять приглашает зайти выпить кофе.
Исполнительный лист отозвали. Бабеля я больше не встречал. Бабель исчез. Неужели я ни о чем больше с ним не говорил? Говорил и о литературе, и о политике, и о процессах,
Почему же не запомнил? Видимо, хотел тогда скорее забыть. И забыл… Теперь уже не вспомнишь.
Ахматова
С живой Ахматовой я встретился лишь один раз. Это был 1941 год. Я шел по Шахантаурскому базару в Ташкенте. Неумолимо палило солнце. Базар кипел, толкался, рокотал разноязычной речью, растекался разноликой толпой, захватив соседние дворы и переходы. Шел торг. Но не веселый, здоровый и сытый, а упорный, смертельный, голодный. Базар был запружен эвакуированными. Продавались костюмы, ковры, валенки, шубы, зеркала, платки, вазы, снятые только что с плеча пиджаки и кофточки. Все продавалось за дары узбекской земли: овощи, фрукты, куски баранины, лепешки. Дымок от жарившегося на мангалах шашлыка ударял в нос и дурманил голодные головы. Шел торг. Дома ждали голодные дети.
В гудящей толпе я увидел знакомое лицо. Оно выделялось своей неуместностью. В нем соединялись черты Суворова и Вольтера. Человек, на которого я смотрел, что-то продал и, купив кучку овощей, размещал их в дамской кожаной сумочке. Это был мой учитель, профессор Владимир Михайлович Волькенштейн. Между прочим, сын известного петербургского адвоката, помощником присяжного поверенного у которого был записан В.И. Ленин.
Волькенштейн окончил Петербургский и Гейдельбергский университеты. Был автором нашумевшей до войны книги «Драматургия» и многих пьес, другом и литературным помощником Станиславского.
Я консультировался у него по диссертационной работе и был частым гостем в его квартире в Денежном переулке. Он появлялся у меня, в Главкино, как автор сценариев, иногда поражая совершенно мальчишескими выходками. Лукаво прищурив глаза, элегантно зажав папиросу и держа ее чуть-чуть на отлете, он шутил:
– Сейчас могу вспрыгнуть на ваш письменный стол, не прикоснувшись к нему рукой, – и с успехом осуществлял эту суворовскую выходку, поражая случайно вошедших в кабинет. Он посвящал меня в тайны драмы, препарированной им (сотни пьес, от Аристофана до Метерлинка), и пугал громоздкостью своих сценариев. Я мог представить его везде, но только не на этом торжище, да еще обрадованным удачной продажей.
Естественно, я рванулся к нему Он, как мне показалось, даже не очень удивился. Слишком много было в ту пору москвичей и ленинградцев на Шахантаурском базаре.
– Что-то вас давно не встречал?
Пожав руку Владимиру Михайловичу, я объяснил ему, что только вчера приехал и через два дня уезжаю в Закавказье.
– У вас есть где переночевать? – тревожно спросил Владимир Михайлович.
Я поблагодарил. Сказал, что живу в гостинице «Ташкент».
– Там работает ресторан?
Я сказал, что работает, кормят прилично, но пускают только живущих по командировкам с отметкой. Я предложил ему зайти ко мне посидеть, сказал, что возьму обед в номер: пообедаем вместе, поговорим.
Владимир Михайлович подумал, потом сказал:
– Не могу, меня ждет Анна Андреевна.
Я вначале не понял, так как это не было именем его супруги.
– Ахматова, – сказал он. – Она пока живет у меня. Вот ее сумочка. – Он показал на кожаный ридикюль. – Пойдемте ко мне. Расскажете о новых фильмах, о Москве.
Я был свободен. И мы тронулись. Ехали на трамвае довольно долго. Куда и на какую улицу – не помню. Жил Волькенштейн в
доме, где размещались тогда писатели, и главным образом иностранные – большинство немецких антифашистских писателей, – может быть, его и поселили с ними, как хорошо знающего французский и немецкий.Мы вошли во двор. Дом был двухэтажный. Волькенштейн жил на первом этаже.
Из-за дверей доносилась немецкая речь, она звучала угрожающе. Мы раскрыли дверь в комнату.
На самодельной тахте, покрытой какой-то занавеской, с книгой в руке полулежала Анна Андреевна. Я увидел ее такой, как на известном портрете Натана Альтмана, – только тахта была не та, да и платье. Анна Андреевна была очень худа. Это ее молодило. Мне же все стало казаться нереальным, каким-то дориангреевским…
Я хорошо знал поэзию символистов и акмеистов. Изучал в университете. Семинар вели хорошие знакомые Анны Андреевны: Петровский, Локс, приезжал Жирмунский.
«Белую стаю» и «Четки» я знал почти наизусть. Эпатировал девушек незнакомыми им стихами.
Как ни странно сейчас покажется, но в конце 20-х и начале 30-х годов нелитературная молодежь почти не знала Ахматову, Мандельштама, Гумилева, даже Блока читали лишь «Двенадцать» и «Скифы».
Маяковский, Асеев, Светлов, Тихонов, Багрицкий, Уткин да Жаров. И, конечно, Сергей Есенин. Есенина знали все. Его читали, пели, жили «по-есенински», с «есенинщиной» боролись, спорили.
Я же, пользуясь своей принадлежностью к литературному цеху (со мной на старших курсах учились все перешедшие из Брюсовского института в университет поэты), щеголял не только знакомством с Маяковским, Светловым, Уткиным, но на вечеринках читал и Ахматову, и Шершеневича, и Каменского.
Многие стихи Анны Андреевны со студенческих лет прошли через всю мою жизнь.
И вот я встретился с ней в неуютной, почти темной комнате.
Время было тяжелое, грозное, стихи ее звучали где-то далеко, как будто в другом веке. Но у меня просилась наружу строка: «Звучала музыка в саду таким невыразимым горем»…
Анна Андреевна перебирала то, что принес Владимир Михайлович, и, так как он представил меня каким-то кинематографическим боссом, стала спрашивать о ком-то с «Ленфильма».
Мы поговорили о делах кинематографических – кто? где? – и вернулись к сводкам, к неумолимой фашистской нечисти, которая ползла на Россию.
Анна Андреевна вдруг сказала:
– Когда я немного пожила с немецкими антифашистами, я поняла, что такое фашисты.
В доме, как мне говорил Волькенштейн, было много дрязг, и это очень ранило Ахматову.
Анна Андреевна заварила кок-чай.
Я пожаловался на то, что бесконечно пью холодную воду, изнываю от жары и истекаю потом.
– Пить здесь можно только горячее. Вот, – сказала Анна Андреевна, – сейчас попробуйте, и будет легче.
Мне надо было уходить.
Я обещал Волькенштейну сказать Ромму (который был тогда начальником главка): может, им помогут с литературной работой.
Мы попрощались, Анна Андреевна протянула мне руку и как-то печально улыбнулась.
А я, пока шел до трамвая, невольно вырывал из памяти ахматовские строчки…
Потом завертелась студийная суматоха, вырвавшись из которой я через Красноводск поплыл наконец в Закавказье.
Война и послевоенные годы как-то заслонили в моей памяти образ поэтессы и ее стихи. Даже при встрече с Волькенштейном мы не говорили о ней. А он часто заходил в главк по поводу своего сценария «Ключи Берлина».
И вдруг – сорок восьмой. Речь Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград» сразу вырвала из литературной среды два имени: Зощенко и Ахматова. И началось. Их прорабатывали не только в Союзе писателей: их предавали анафеме даже те люди, которые никогда не читали Ахматову, да и имени ее не слышали. Все повторяли строки из доклада: и маститые поэты, и критики, и прозаики, и парторги, и слесаря, и учителя.