Забытые богом
Шрифт:
Но шестьдесят четыре года – это шестьдесят четыре года. Можно сколько угодно молодиться, делать вид, что не чувствуешь усталости, но однажды твое тело говорит: «Стоп! Хватит!». Усталое, измученное тело отказывается работать, как хорошо отлаженный механизм, двигается со скрипом, напоминая о пройденных километрах болью в мышцах, сухожилиях и, кажется, даже костях. Оно хочет покоя, и только кряхтящая душа не дает ему лечь и уснуть навсегда.
Боль поселилась в каждой клеточке, в каждом атоме. Ружейными выстрелами стреляли суставы. Мышцы, казалось, вот-вот порвутся. Сорванные мозоли на ладонях горели огнем. Хуже всего пришлось пальцам. Скрюченные, как когти хищной птицы, они не желали слушаться,
От шума проснулись сестры, рассыпающиеся мумии. С кашлем, сопением, с хрустом, напоминающим сухие ломающиеся ветки, они выбрались в комнату. Зябко кутаясь в одеяла, трясясь от холода, они мрачно грызли колотый лед, приходя в себя. Первые полчаса после пробуждения они всегда казались теми, кем и были на самом деле: жалкими старыми клячами с широким набором разнообразных болячек и полным отсутствием желания жить.
Но растопленная печь вновь наполнила избу жаром березовых поленьев. Растертые снегом лица раскраснелись, остатки сна покинули слезящиеся глаза. Занятые делом руки и ноги перестали скрежетать заржавелыми сочленениями. Сгинувший Ермил был мужичком запасливым, в погребе на заднем дворе отыскались пузатые банки с закатанными на зиму соленьями, подвешенное на крюках вяленое мясо, а также без счету ящиков с картошкой, морковью и свеклой. Пока варили борщ да тушили картошку с мясом, вечер плавно перетек в ночь. Ужинали при свечах и керосиновых лампах. В привычном молчании. Говорить было не о чем.
Перед сном Люба отправилась на кухню, перемыть посуду. С талого снега воды получалось мало, приходилось расходовать экономно, старательно вытирая полужирные тарелки сухим полотенцем. Мать говорила, что с немытой посуды по ночам черти едят. В детстве это казалось страшным. После себя Люба всегда оставляла только чистую посуду, даже если проводила в доме всего одну ночь. Там-то, на кухне, отделенная от сестер одной лишь печью, она услышала, как Надежда сварливо выговаривает Вере:
– Опять всю ночь языком молола, плакала… – Голос старшей сестры полнился язвительностью вкупе с тревогой. – Не знаешь, с кем беседы ведешь? Кому во сне улыбаешься? Совсем из ума выжила на старости лет?
«Старость лет» из уст семидесятидвухлетней Надежды звучало настолько комично, что Люба невольно улыбнулась. Но жалобные причитания Веры мигом стерли улыбку.
– Не могу я с ним не разговаривать, Наденька! Не могу, пойми ты! Ты не знаешь, ты его не слышала! А я лишь глаза сомкну – он тут как тут, вот уже восемь месяцев. Будто в голове у меня сидит. И поет так сладко, Наденька, так сладко!
– Искуситель потому что! – отрубила Надежда. – Это бес тебя прельщает, а ты и рада, дуреха! Господь нас испытывает, призывает сильными быть, а ты с нечистым якшаешься! Души своей не жалко?!
– Знаю, Наденька, все знаю. Твоя правда, кто спорит разве? Да только ты его не слышала…
Окончание фразы Вера бессильно прошептала.
Люба уложила последнюю до скрипа вытертую тарелку на стопку уже вымытых. Излишне резко, не в силах подавить раздражение. С глухим звоном толстое стекло раскололось на три неровные части. Голоса за печкой резко умолкли. Придерживая таз с водой одной рукой, другой Люба подхватила «керосинку» и вышла в сени. Толкнула костлявым задом дверь, пятясь выбралась на улицу. Обрадованный мороз вцепился мелкими зубами в лицо и уши.
Какая-то черная тень проворно метнулась под ноги. Раньше, чем сообразила, что делает, Люба ловко отфутболила ее обратно. С обиженным мявканьем тень отлетела в темноту.
Люба высоко подняла лампу, напряженными глазами вглядываясь в ночь. По самой кромке желтоватого полукруга, отброшенного пламенем, обозначились маленькие остроухие силуэты. С десяток, может, чуть больше. Они сидели, лежали в позе сфинкса или расхаживали взад-вперед, нетерпеливо лупя хвостами по тощим бокам. Любин затылок съежился от мурашек. Почудилось, будто в стеклянных зрачках-плошках зажегся голод. Не простой, а особого рода. Так, должно быть, мерцают во тьме глаза тигра, что в силу преклонного возраста перешел на двуногое мясо.Подвесив лампу на крюк под козырьком, Люба перехватила таз обеими руками и с мстительным удовольствием выплеснула помои на кошек. Не прошло и секунды, как площадка у крыльца очистилась. Вымокшие усатые тени удрали молча, безоговорочно признав капитуляцию. Но она знала: утром они придут снова. И вроде бы что такого? Мелкие ободранные комки шерсти! Их бы пожалеть, все ж творения божьи, не по злому умыслу ведь. Да только, как ни старалась Люба, места для жалости в ее сердце не нашлось. А вот для тщательно подавляемого липкого страха его оказалось больше, чем достаточно. Вернувшись в дом, она не только плотно прикрыла дверь, но и набросила на петлю толстый крючок. Так отчего-то было спокойнее.
Сестры прекратили выяснять отношения, расползлись по разным углам. Сдвинув пыльные занавески, Надежда села у окна, по-детски соскребая ногтем со стекла толстый слой инея. Вера навалилась на стол, пряча лицо в худых предплечьях. Рыдала совершенно беззвучно. Лишь тряслись укрытые теплой шалью плечи. Испепелив старшую сестру взглядом, Люба присела рядом с Верой. Провела рукой по седым, похожим на змей-альбиносов косам. О младших надо заботиться, так учила мать. И не важно, что младшая сам давно перешагнула пенсионный возраст.
– Не слушай ее, – сказала Люба. Негромко, но так, чтобы услышала Надежда. – Не слушай. Она глупая, выжившая из ума старуха. Она просто злится, что Он с тобой разговаривает, а с ней – нет. Завидует и злится от этого.
Вера подняла зареванное лицо. Отражая пламя свечей, на стиснутых кулаках мерцали капельки слез. Мокрые дорожки увлажнили пересохшие русла морщин на щеках. В такие моменты Любе до зуда в ладонях хотелось влепить Надежде пощечину; нельзя, нельзя так с родными! Но здесь вбитые матерью понятия хорошего и плохого вступали в противоречие. Защищай младших, уважай старших. И это противоречие рвало Любину душу на части. Тяжко быть
посередине. Тяжко. А порой и вовсе невыносимо.
– Как не слушать-то, Любушка? – Смущенно улыбаясь, Вера широкими движениями попыталась вытереть мокрые глаза. Стало только хуже. – Наденька ведь кругом права…
– Ничего не права! – раздраженно перебила Люба. – Ей-то откуда знать?
– Так ведь и батюшка в церкви рассказывал, как бесы людей искушают. Прелесть это, как есть. Я и сама все понимаю. Только противиться ему не могу, силы уже не те.
– Вера уже не та, – не отрываясь от своего занятия, желчно прокомментировала Надежда. И не ясно было, имеет она в виду саму сестру или крепость ее веры.
– Глупости! – отрезала Люба. – Глупости. Батюшка что говорил? Если это Нечистый за ликом святым скрывается, то душа человеческая всегда тревогу чувствовать будет. Как марево красное, помнишь? Тревожно тебе, когда Он с тобой беседует?
– Н-нет… – неуверенно пробормотала Вера.
– Ну и вот! А раз не тревожно, то что? Что чувствуешь?
– Благодать…
В глазах младшей сестры, устремленных куда-то мимо прямой, как палка, спины Надежды, мимо затянутого инеем стекла, куда-то сквозь ночь и тьму, появилась привычная отрешенность. Надежда резко обернулась. Узкие губы неодобрительно поджаты, седые брови насуплены.