Задиры (сборник)
Шрифт:
Вторая половина дня пошла полегче, потому что к этому времени я понял, что ломал хребет зазря… [Тяговый канат задребезжал над головой. Трос шел обратно. Мох на старых пнях заструился под легким ветром.]
…Ведь я бы никогда не смог сравняться с Хэнком по той простой причине, что именно он задавал ритм работы, делая его для меня недостижимым. [А в это время солнце поднялось совсем высоко.]
Уильям О’Рурке
Принцип личинки
Ненавижу ложиться
В маленьком городе не то, что в большом: встретив там какого-нибудь уродца, обязательно увидишь его опять, будто повторяющийся дурной сон. А наш был даже и не городок вовсе, а так, курортное местечко, приманка на кончике крючка Новой Англии. С наступлением зимы здесь никого не оставалось, кроме всякого неприкаянного люда, который занесло сюда то ли бродячим цирком, то ли ярмаркой, то ли скитающейся общиной религиозных фанатиков, то ли отступающей армией, — все покажется возможным, стоит глянуть на этих людей.
В заколоченных домах есть что-то убогое: фанера на окнах, будто стекло застлала катаракта. Оставаться в таких местах людей заставляет та же потребность, что влечет к краю потухшего вулкана или к могиле какой-нибудь почившей знаменитости. Всю зиму здесь работает только одно заведение: рыбная фабрика. Но и она обречена вскоре исчезнуть. Однако, несмотря на покосившиеся стены, живет пока вовсю. Здание держится тем, что у него внутри три этажа морозильников. Лед создал прочный каркас. Старожилы говорят, если холодильники выключат, фабрика развалится. Лед как страх, от которого застываешь.
Работающих на рыбной фабрике отличает та мрачная веселость, которая наступает, если рад любой работе. Когда я пришел наниматься, управляющий, догадавшись по моей наружности, что я с промышленного Среднего Запада, посоветовал мне подыскать другое место, но не сделал это таким тоном, как если бы единственный в городе мясник посоветовал идти за покупкой куда-нибудь еще, если тебя не устраивают его цены.
Сначала вонь, неистребимый чужеродный запах становится знакомым, а потом его просто не чуешь. Мое обучение началось в упаковочном цехе, там взвешивали шейки омаров, сортировали, расфасовывали и отправляли на хранение. Тысячи замороженных шеек пахли вроде подопытных белых мышей. Сверкающие металлические столы, цементный пол, весы, серые пластмассовые ящики и картонные коробки с замороженными омарами из Южной Африки… «Кто их упаковывал там, по ту сторону Атлантики?» — размышлял я, разбивая глыбу смерзшихся шеек о край стола. Она с треском раскалывалась на десятки кусков, подобно старой глиняной копилке, полной монет.
Могла ли какая-нибудь машина сравниться с той невразумительной четкостью, с которой четверо человек сортировали шейки омаров? После взвешивания шейки расшвыривали по разным металлическим ящикам, которые разделены на две половины деревянной перегородкой. В воздухе над столами было столько летящих шеек, сколько самолетов над аэродромом Кеннеди.
Стареющая лесбиянка Кэси, которой поручено последнее взвешивание, переделала имена работниц цеха, обкорнав на мужской лад: Элайза стала Эл, Люси — Лу, Фрида — Фрэд. Кэси к тому же еще и владелица радио — крохотной пластмассовой вещицы, которая стоит на краю упаковочной клети. Шнур змеится вверх вдоль стены к розетке, как будто музыка из приемника заставляет его стоять вроде завороженной кобры.
Замерзшие омарьи шейки стучали о ящики, как брошенные в таз ножи. К окнам прилипло несколько осенних мух. У этих экземпляров развились от холода короткие ворсинки, и казалось, мухи в меху. Как очнувшийся от тяжелого сна человек, очумело включался свисавший с потолка обогреватель.
После взвешивания
омаров отправляли на упаковку. Обычно там работало четверо. Шейки были уже завернуты в целлофан, упаковщики просто раскладывали их по коробкам и пускали на конвейерную ленту. Она вела к двум пожилым женщинам, подбиравшим в эти коробки сколько нужно довесков, чтоб довести до указанного на упаковке. Ящик, из которого женщины брали эти довески, наполняли мы с одним рабочим. После упаковки — контрольное взвешивание у Кэси, затем в машину, запечатывающую картонные коробки. Там стоит запах растопленного воска. Лишь после этого старик Сэмми отвозит омаров в морозильник, где они дожидаются отправки морем. На стене цеха отмечено рекордное количество омаров, упакованных за день.Около стола стоят четверо и с окаменевшими лицами распределяют омаров по ящикам. Для этого их надо внимательно осмотреть. Бесконечно повторяется одно и то же. Будто рассматриваешь одну-единственную шейку восемь часов подряд. Темно-коричневый панцирь с красными и зелеными пятнышками больше напоминает насекомое, чем морское животное. А белое мясо омара похоже на крахмальную мякоть на изломе. Тоненькие лапки, скрючившиеся в предсмертной судороге, вроде как руки мертвых младенцев, лежащих в крохотных гробах.
К концу дня в цехе, залитом люминесцентным светом, наступает какое-то взвинченное, почти истерическое веселье. После долгих часов лихорадочного труда — взрыв смеха. Я заметил, что всегда так случается: приступ судорожной деятельности в полном молчании вдруг разрешается хохотом. Особенно у тех, кто нетвердо держится в жизни — сезонников.
— Посмотрите-ка сюда, — позвала маленькая португалка, увидя омарью шейку, облепленную коричневыми яичками.
Женщины собрались около ее стола, как вокруг новорожденного.
— Этим проклятым рыбакам и в голову не пришло выкинуть его обратно в море, — сказала Кэси. — Однажды летом на причале я видела, как счищали икру, чтобы продать своих омаров. Скоро совсем их изведут.
Женщины продолжали причитать над омаром, вернее, над его половиной, так же, как плакали бы над младенцем, коли Соломон выполнил бы свое обещание.
Я все еще не могу себе представить, что когда-то эти омары были живые. Приходят-то они уже разделанными и давно замороженными — твердые кусочки льда. Правда, бывает, когда сразу их слишком много распакуют, то не успеют обработать и возвращают обратно в холодильник, а на следующий день вынимают снова, и опять им не находится места в картонках. Вот после этакой возни они начинают оттаивать. Таких в конце концов бракуют и выбрасывают.
Работа на фабрике начинается в восемь, а в десять устраивают перерыв. Мужчины отправляются пить кофе, а женщины идут в комнату, где стоят скамейки. Упаковочная пустеет, и в нее входит холод, он всегда тут как тут, стоит только людям уйти.
Потом наступает час обеда. На пожарной вышке прогудело полдень. Сигнал подается стоявшим там без дела двигателем. В его вое отчаяние безработного, обиженного механизма. За секунду до гудка раздается предупреждающий электрический щелчок. Когда я прохожу мимо, то затыкаю уши руками, не снимая перчаток. Через пятнадцать шагов рев прекращается. Каждый полдень гудок звучит как напоминание о чем-то таком, когда ради траура приспускают флаг, и, если во мне таятся какие-нибудь механизмы, то они вторят тому вою на вышке.
Первую неделю я боялся, что моя работа на фабрике оставит на мне клеймо. Что вонь будет не переносимой для тех, кто не сталкивается с ней на работе. Что спецовка — ботинки, свитер и грубое пальто с надвинутым на голову капюшоном — превратит меня в изгоя и, выделив из толпы, не пустит в пределы города. Но люди оказались на удивление невосприимчивы. Даже когда я садился в столовой, место рядом со мной не пустело, хотя от меня так и разило камбалой и смертью. Вскоре у меня исчезло всякое стеснение.