Заговор против Америки
Шрифт:
Мне с матерью пришлось возвращаться домой на автобусе, потому что места нам в маленьком семейном «студебекере» не хватило. Инвалидное кресло отправилось в багажник; устаревшей конструкции, нераскладное, поэтому багажник не закрылся и кресло пришлось закрепить ремнями. Рюкзак Элвина (в глубине которого находилась искусственная нога) оказался совершенно неподъемным — нам с Сэнди пришлось тащить его волоком по бетонному полу и уличному асфальту; тут подоспел отец, и они с Сэнди положили его плашмя на заднее сиденье. Сэнди, чтобы вернуться домой на машине, поневоле надо было пристроиться прямо на рюкзаке, согнувшись в три погибели, причем костыли Элвина уперлись ему прямо в пах. Обтянутые резиной наконечники костылей торчали из заднего окошка, и отец привязал к ним собственный носовой платок в знак предупреждения прочим автомобилистам. Отец с Элвином сели вперед, и я уже собрался было скорчиться в тесном пространстве у их ног, когда мать сказала, что хочет взять меня с собой на автобус. На самом деле, конечно, ей хотелось избавить меня от еще одной порции неприятных впечатлений.
— Все хорошо, — сказала она, когда мы, свернув за угол, перешли
Я категорически не хотел признать, что переволновался, однако внезапно обнаружил, что оглядываюсь по сторонам в поисках христианина, преследованием которого можно было бы в иных обстоятельствах заняться. Эта привокзальная остановка была начальной для целой дюжины расходящихся в разные стороны маршрутов, и как раз в те мгновения, пока мы с матерью ждали свой 14-й, пассажиры заходили в просторный автобус, следующий в далекий Северный Ньюарк. И я сразу же подобрал подходящую кандидатуру — бизнесмена с чемоданчиком, причем, насколько я мог судить, не еврея. Правда, по части различения евреев и неевреев я не был таким докой, как Эрл. Но на сей раз я лишь проводил свою жертву долгим взглядом с автобусной площадки, а вовсе не хлопнулся на сиденье в двух-трех рядах от нее.
А когда мы сами уже ехали на автобусе, мать сказала мне:
— Ну-ка, выкладывай, что тебя тревожит.
А поскольку я промолчал, она принялась на свой лад объяснять мне странное поведение Элвина на вокзале.
— Элвин стесняется. Ему неприятно, что мы видим его в инвалидном кресле. Перед отъездом он был сильным и независимым. А сейчас ему стыдно, больно и неловко — и все это, конечно, ужасно. И ужасно, что мальчику вроде тебя приходится смотреть на своего старшего кузена в таком ужасном виде. Но всё это переменится. Как только он поймет, что ему нечего стыдиться — и того, что с ним произошло, и того, как он выглядит, — он поправится прежде всего физически, наберет нормальный вес и начнет ходить на протезе, а после всего этого выглядеть он будет точь-в-точь таким же, каким запомнился тебе перед отъездом в Канаду… Ну что, полегчало? Мои слова помогли тебе справиться с чувствами?
— А мне не с чем справляться, — возразил я, не задав, однако, вопроса, который вертелся у меня на языке: «А эта его колобашка — что это значит, что она сломалась? И надо ли мне будет смотреть на нее? И до нее дотрагиваться? И починят ее — или нет?»
Недели за две до этого, в субботу, я пошел вслед за матерью в подвал и помог ей разобраться с имуществом Элвина, который мой отец перевез сюда с Райт-стрит после того, как его племянник уехал на службу в армию Канады. Всё, что поддавалось отстирке, моя мать отскребла на стиральной доске, замочила в одном тазу, выстирала в другом и принялась предмет за предметом отжимать в специальной выжималке, тогда как мне предстояло позаботиться о том, чтобы из нее не проливалась на пол вода. Я ненавидел эту выжималку, каждая побывавшая под ее валиками вещь выглядела так, словно по ней проехал грузовик, к тому же я ее просто-напросто побаивался — и каждый раз, спустившись в подвал, старался не поворачиваться к ней спиной. Но сейчас я набрался такого мужества, что взялся принимать у матери влажное бесформенное белье, класть белье в корзину и относить корзину наверх, с тем чтобы мать потом развесила его на веревке за домом. А когда она развешивала, я подавал ей, высунувшейся в кухонное окно, прищепки. А вечером, после ужина, когда она гладила на кухне, — я, сидя за кухонным столом, аккуратно складывал белье Элвина, скатывал каждую пару носков в комок; и я надеялся, что все у нас может еще исправиться, если только я буду вести себя примерно — лучше, гораздо лучше, чем Сэнди, и даже лучше, чем я сам вел себя до сих пор.
На следующий день после уроков мне пришлось два раза сходить за угол в химчистку с более приличными носильными вещами Элвина. Позже на той же неделе я забрал их и повесил на деревянные вешалки в собственном платяном шкафу, половиной которого пожертвовал ему добровольно, — плащ, костюм, куртку и две пары брюк, а всякую мелочь сложил на две верхние полки комода, в котором раньше держал свои вещи Сэнди. Поскольку было решено, что Элвин будет жить в нашей комнате, откуда было проще всего добраться до ванной, Сэнди уже изъявил готовность перебраться на веранду в передней части квартиры, а свои пожитки переложить в высящийся в столовой буфет — к скатертям и салфеткам. Однажды вечером, всего за пару дней до заранее объявленного приезда Элвина, я начистил его обувь — и коричневую пару, и черную, преодолев сомнения относительно того, действительно ли ему понадобится по два башмака из каждой пары. В конечном итоге я довел его туфли до блеска, вычистил парадные костюмы, аккуратненько разложил по полочкам белье — и все это с истовостью молитвы домашним богам, ангелам охранителям, добрым силам, чтобы они каким-нибудь образом отвели, защитили, оградили наши скромные пять комнат со всем имуществом от мстительной ярости утраченной ноги.
Выглядывая из автобусного окошка, я пытался определить, сколько времени у нас остается до возвращения на Саммит-авеню, после которого изменить мой жребий будет уже слишком поздно. Сейчас мы ехали по Клинтон-авеню, мимо гостиницы «Ривьера», в которой (как я каждый раз, оказываясь поблизости, вспоминал) провели первую брачную ночь мать с отцом. А вот мы уже определенно выехали из центра, находимся на полдороге домой и проезжаем мимо храма «Бней Авраам» — внушительной крепости овальной формы, воздвигнутой для самых богатых евреев в городе и чуждой мне ничуть не в меньшей мере, чем, например, Ватикан.
— Я могу занять твое место, — сказала мать, — если именно это тебя беспокоит. Начиная с сегодняшней ночи и до тех пор, пока мы все не привыкнем друг к другу заново, я могу спать на твоей
кровати, в одной комнате с Элвином, а ты будешь спать с отцом в нашей постели. Хочешь, мы так и поступим?Я ответил, что предпочел бы спать в собственной постели — и в одиночестве.
— А что если Сэнди вернется с веранды в вашу комнату, Элвин там тоже поселится, а ты вместо Сэнди переберешься на веранду и будешь спать на раскладушке? Может быть, ты хочешь именно этого? Или там тебе будет слишком одиноко?
Хочу ли я этого? Мне бы такое, пожалуй, понравилось. Но как, интересно, Сэнди, работающий сейчас на Линдберга, будет спать в одной комнате с человеком, который лишился ноги в схватке с лучшим другом Линдберга?
С последней остановки на Клинтон-авеню мы свернули на Клинтон-плейс; я хорошо знал этот перекресток, с которого мы с Сэнди — прежде чем он по субботним вечерам бросил меня ради тети Эвелин, — сойдя с автобуса, отправлялись на двойной сеанс в кинотеатр «Рузвельт» всего в квартале отсюда. Скоро автобус поедет по узким улочкам, застроенным «двух-с-половиной-квартирными» домами, за Клинтон-плейс, — по улочкам, сильно смахивающим на нашу, только чуть понарядней — и настолько чужим, что на кирпичную скамью у крыльца ни чуточки не хотелось присесть, — и наконец свернет на Ченселлор-авеню. И тут начнется медленный подъем на вершину холма — мимо элегантной колоннады только что выстроенного здания средней школы, мимо флагштока у входа в начальную, в которой учусь я, — и так до самого верха, где, по словам нашей учительницы из третьего класса, некогда находилась крохотная деревушка, в которой жили индейцы племени ленни-ленапов, — они расписывали горшки и готовили в них пищу на открытом огне. Туда-то мы и едем — на остановку Саммит-авеню, наискосок через дорогу от кондитерской Анны Мэй, унаследовавшей от аборигенов тайные кулинарные рецепты, — с фигурным шоколадом, выставленным в витрине, и мучительно-дразнящими запахами — всего в двух минутах ходьбы от нашего дома.
Другими словами, время, отпущенное на то, чтобы согласиться на веранду, таяло, пока за окном мелькали кинотеатр за кинотеатром, кондитерская за кондитерской, остановка за остановкой, — а я все еще не говорил ничего, кроме нет, — нет, спасибо, мне и так будет хорошо, — пока у матери не иссякли все мыслимые и немыслимые утешения и она не замолчала, хмуро уставившись перед собой, как будто судьбоносность происходящего в это утро достала ее наконец ничуть не меньше моего. Меж тем, поскольку я не знал, сколь долго сумею скрывать, что не выношу Элвина — из-за отсутствия у него ноги, из-за пустой брючины, из-за ужасающего запаха изо рта, из-за инвалидной коляски, из-за костылей, из-за его манеры разговаривать с нами, не поднимая на собеседника глаз, — то попытался притвориться перед самим собой, будто преследую какого-нибудь незнакомца нееврейской наружности. И именно тут я понял, что по всем критериям, преподанным мне Эрлом, моя мать обладает как раз еврейской наружностью. Ее волосы, ее нос, ее глаза — все это было безошибочно еврейским. А значит, скорее всего, еврейской наружностью обладал и я, потому что был очень на нее похож. До сих пор это мне в голову не приходило.
Плохой запах изо рта был у Элвина из-за зубов, вернее, из-за их отсутствия. «Вдобавок ко всем вашим неприятностям, вы потеряли зубы», — объявил ему доктор Либерфарб, обследовав рот Элвина при помощи зеркальца и ахнув при этом ровно девятнадцать раз. И тут же включил бормашину. Он сказал, что сделает зубы Элвину бесплатно, потому что тот добровольцем пошел на войну с фашистами и потому что, в отличие от «богатых евреев», изумлявших моего отца тем, что они, по их собственным словам, чувствуют себя в линдберговской Америке в безопасности, Либерфарб не питал иллюзий насчет того, что за судьбу готовят нам «все гитлеры этого мира». Девятнадцать золотых зубов должны были влететь ему в копеечку, но зато он таким образом демонстрировал солидарность с моим отцом, с моей матерью, со мною и с Демократической партией США, одновременно выказывая презрение дяде Монти, тете Эвелин, моему брату Сэнди и республиканцам, пользующимся сумасшедшей популярностью у соотечественников. На девятнадцать золотых зубов понадобилась и куча времени — особенно дантисту, получившему образование на вечерних курсах, работавшему в дневное время грузчиком в ньюаркском порту, — чем, скорее всего, объяснялась грубоватая манера врачевания. Лечение заняло у него несколько месяцев, но, поскольку гниющие обломки зубов он удалил в первые же недели, спать практически рядом с Элвином стало не так противно. Конечно, если забыть о культе. Как выяснилось, относящееся к ней определение колобашка сломалась означало, что что-то не в порядке вовсе не с протезом, а с самой ногой: открывается рана, трескается корка, проникает какая-нибудь инфекция. А еще чирья, струпья, нарывы — и уже не надеть протез, а значит, приходится разгуливать на костылях, пока нога не починится. А виной всему протез, он не подогнан по размеру. Доктора говорили ему, что он потерял в весе, но это ерунда, никакого веса у него и не было, просто-напросто протезист работал на глазок.
— А сколько она заживает? — спросил я у него той ночью, когда он объяснил мне значение словосочетания колобашка сломалась.
Сэнди на веранде и родители у себя в спальне уже давным-давно видели сны, и мы с Элвином тоже, — и вдруг он закричал: «Танцуем! Танцуем!» — резко сел в постели и моментально проснулся. Включив ночник и увидев, что Элвин обливается потом, я встал, отворил дверь и, тоже почему-то вспотев, вышел из комнаты. Но отправился не за родителями доложить о случившемся, а в ванную, чтобы принести Элвину полотенце. Он обтер лицо и шею, снял верх пижамы и принялся обтирать грудь и плечи, и тут я наконец увидел, что происходит с туловищем, когда человек лишается ноги. Никаких шрамов у него нигде не было, но и силы не было тоже: бледная кожа больного подростка, обтягивающая кости и выпирающие суставы.