Заговор против Америки
Шрифт:
Элвин прибыл с Минной на званый ужин, позвонив моей матери еще утром и сообщив ей, что приезжает в северный Джерси и хочет заглянуть к нам поблагодарить дядю с тетей за все, что они для него сделали, когда он выписался из госпиталя и нуждался в тщательном уходе. Он страшно признателен, сказал Элвин, и ему хочется устранить возникшее было внутрисемейное недоразумение, и на двоюродных братьев посмотреть тоже хочется, а заодно и познакомить нас с молодой особой, с которой он помолвлен. Так он выразился — и, может быть, даже не покривил душой, — но было понятно, что, стоит ему столкнуться с моим отцом лицом к лицу и вспомнить о присущих тому инстинктах воспитателя и наставника (и об их взаимной антипатии вспомнить тоже — об антипатии двух в принципе противоположных натур, которая существовала с самого начала и, разумеется, никак не могла исчезнуть), как все благие намерения наверняка пойдут прахом, — но, так или иначе, вернувшись после уроков и узнав о предстоящем вечернем визите, я полез в шкафчик, достал медаль, подаренную мне Элвином, и впервые с тех пор, как он уехал в Филадельфию, подколол ее под рубашку к футболке.
Разумеется, это был не лучший день для примирительного визита паршивой овцы в семейное стадо. Ни в Ньюарке, ни в других городах Нью-Джерси за ночь не произошло никаких антисемитских выступлений, но взрыв бомбы в сгоревшей в результате этого дотла синагоге в Цинциннати — всего в
Мы ужинали в столовой — которую в последний раз до этого использовали по прямому назначению, когда тетя Эвелин привела к нам рабби Бенгельсдорфа. После утреннего звонка Элвина моя мать (на незлопамятность которой он мог твердо положиться — и убедился в этом, едва она сняла трубку) отправилась за покупками, чтобы приготовить к вечеру его любимые кушанья, — и это вопреки тому, что ей в последнее время страшно не хотелось отпирать дверь и лишний раз выходить на улицу. Вооруженные полицейские — пешком и на машинах патрулирующие в округе — придавали ей лишь чуть большую долю уверенности, чем парни Пули Апфельбаума, — и вот, как всякий, кто идет в магазин в находящемся под осадой городе, она проделала весь путь на Ченселлор-авеню и обратно разве что не бегом, — и тем не менее купила все, что наметила заранее. Вернувшись на кухню, она принялась печь шоколадный кекс с шоколадной глазурью и толчеными грецкими орехами, который так нравился Элвину, а также начистила картошку и нашинковала лук для клецок, которые он поедал буквально кастрюлями, так что ко времени его приезда весь дом пропах стряпней, приготовленной в честь как с Луны свалившегося гостя. И вот по подъездной дорожке покатил новехонький «бьюик» Элвина. Он затормозил там, где мы с ним некогда играли в футбол украденным мною мячом и где сейчас стоял маленький форд-пикап, на котором мистер Кукузза, подхалтуривая, бывало, перевозил чужую мебель и который сейчас стоял на месте, потому что у ночного сторожа был сегодня отгул, а это означало, что он проспит с утра до вечера и прихватит еще полночи.
Элвин прибыл к нам в жемчужно-сером шелковом костюме с тяжелыми накладными плечами, в двуцветных туфлях в дырочку и с подарками для каждого члена семьи: белый передник, расшитый красными розочками, тете Бесс, альбом для рисования — кузену Сэнди, мне — бейсболку с первой буквой названия штата Филадельфия, а дяде Герману — билет на бесплатный обед вчетвером в рыбном ресторане в Атлантик-Сити. Все эти подарки означали, на мой взгляд, что, несмотря на стремительное бегство из нашего дома, он не забыл все хорошее, что испытал здесь в годы, когда сам был сначала подростком, а затем юношей и еще не лишился ноги. И, разумеется, на протяжении всего ужина мы вовсе не выглядели семьей, с грехом пополам воссоединяющейся после долгой ссоры, — и потом, когда ужин остался позади и моя мать учила на кухне Минну готовить клецки, ничто не предвещало великого сражения между моим отцом и Элвином. И, может быть, если бы Элвин не был одет столь щегольски, и не приехал бы на такой шикарной машине, и не бредил в такой степени боксом и грядущим богатством… и, может быть, если бы Уинчелла не застрелили всего двадцатью четырьмя часами ранее, и все, чем с самого начала грозил обернуться приход Линдберга к власти, не постучалось бы к нам в дверь с такой настойчивостью, как никогда раньше… что ж, может быть, в таком случае двое взрослых мужчин, значивших для меня в детстве больше, чем кто бы то ни было третий, не оказались бы на волосок от того, чтобы убить друг друга.
До этого вечера я и не подозревал о том, что и в моем отце живет безумие и он способен стремительно перейти от здравомыслия к агрессивной истерике, неизменно служащей незаменимой прелюдией к тому, чтобы начать крушить все кругом. В отличие от дяди Монти, он старался вычеркнуть из памяти того мальчика из еврейских трущоб на Раньон-стрит перед первой мировой, для которого не в диковинку регулярные налеты вооруженных палками, камнями и всевозможными железяками ирландцев, перебирающихся под виадуком через железную дорогу с тем, чтобы отмстить за распятие Христа жидам из Третьего округа, и, хотя отец с удовольствием водил нас с Сэнди на бокс в Лорел-гарден на Спрингфилд-авеню, когда ему по дешевке перепадали билеты на хороший матч, добрые мужские драки вне ринга вызывали у него отвращение. О том, что мускулатура у него всегда была отличная, я знал по фотографии, на которой отец был снят в восемнадцатилетнем возрасте, — эту фотографию моя мать хранила в семейном альбоме, — одну из всего двух уцелевших с тех незапамятных времен (на втором снимке шестилетний отец стоит плечом к плечу с дядей Монти — тремя годами старше и на добрых полтора фута выше, — два еврейских мальчика из трущоб, замершие перед объективом в ветхой одежонке и грязных рубашках, а кепки оттянуты на затылок так, чтобы нам было видно, что оба обриты наголо). На черно-белом снимке, сделанном в восемнадцать, отец уже на миллион миль отдалился от детства; скрестив руки на груди, он стоял в купальном костюме на залитом солнцем пляже в
Спринг-лейк, Нью-Джерси, — краеугольный камень в основании живой пирамиды из шести разбитных гостиничных официантов, бурно празднующих окончание утренней смены. Как доказывает этот, сделанный в 1919 году, снимок, у отца уже тогда были крепкая грудь, и широкие плечи, и чрезвычайно сильные загорелые руки, что он каким-то чудом ухитрился сохранить, годами стучась в чужие двери в качестве страхового агента, представляющего интересы «Метрополитен лайф», — так что теперь, в сорок один, уже целый месяц по шесть ночей в неделю таская тяжелые ящики и забрасывая в кузов стофунтовые мешки, он должен был оказаться еще сильнее и взрывоопаснее, чем когда-либо раньше.До этого вечера я и представить себе не мог, что он способен ударить кого-нибудь, не говоря уж о том, чтобы избить до полусмерти единственного сына-сироту своего любимого старшего брата (это было для меня так же немыслимо, как, скажем, вообразить его поверх моей матери), особенно потому, что в среде американских евреев европейского происхождения существовал неписаный закон, налагающий строжайшее табу на разрешение каких бы то ни было споров силой. Тогда евреи отличались двумя добродетелями: они были противниками алкоголя и противниками насилия — и это несомненное достоинство оборачивалось недостатком, запрещая воспитывать мальчиков моего поколения в том агрессивно-состязательном духе, который был первой общеобразовательной заповедью во всех остальных этнических группах и несомненно обладал большой практической ценностью в тех постоянно возникающих ситуациях, когда ни договориться по-хорошему, ни убежать невозможно. Скажем, среди нескольких сотен мальчиков в возрасте от пяти до четырнадцати, учащихся вместе со мной в начальной школе, за исключением весьма немногих, генетически предрасположенных к борьбе за мировое первенство в легком весе подобно Алли Штольцу или к успешным занятиям рэкетом подобно Лонги Цвилману, драчунов было во много раз меньше, чем в любой из соседних школ промышленного Ньюарка, в которых господствовала совершенно другая этика и одноклассники демонстрировали друг другу собственную смелость средствами, остающимися для нас недоступными.
Так что во всех мыслимых и немыслимых отношениях это был совершенно чудовищный вечерок. В 1942 году я, разумеется, не мог осмыслить происходящее во всех тонкостях и со всеми подразумеваемыми последствиями, — но один только вид моего отца и двоюродного брата, залитых кровью, потряс меня до глубины души. А кровь была повсюду — на нашем, выдаваемом за персидский, ковре, на обломках разнесенного в щепки кофейного столика, кровь была на лбу у моего отца, словно ею начертали какой-то таинственный знак, кровь лилась у Элвина из носу, — и они двое не столько дрались на кулаках, не столько боролись, сколько сплетались и расплетались телами, налетали и отскакивали, они бодались, словно мифологические существа — мужчины с бычьими рогами, — невесть откуда взявшимися — осатаневшие, саблезубые, рвущие один другого в клочья. Находясь в жилом помещении, мы как правило ходим помедленнее и машем руками поосторожнее, но здесь все произошло ровно наоборот, — и смотреть на это было просто страшно. Волнения в южном Бостоне, волнения в Детройте, убийство в Луисвилле, взрыв бомбы в Цинциннати, погромы в Сент-Луисе, Питтсбурге, Буффало, Акроне, Янгстауне, Пеории, Скрантоне, Сиракьюсе… а теперь и это: в самой обыкновенной гостиной, обычно служащей местом сплочения семьи против любых вторжений со стороны враждебного внешнего мира, внезапно обозначилось окончательное решение еврейского вопроса — да такое, на какое самые зоологические антисемиты Америки не могли бы даже надеяться: еврейские мужчины, впав в истерику, принялись убивать друг друга.
Конец этому ужасу положил мистер Кукузза, в ночной рубахе и колпаке (я впервые видел кого бы то ни было, мужчину или мальчика, в таком виде, не считая, понятно, кинокомедий) ворвавшийся к нам с пистолетом в руке. Заунывный плач допотопной бабушки Джоя доносился снизу, с первого этажа, — очевидно, на похоронах в родной Калабрии равных ей плакальщиц просто не было, да и быть не могло, — а в тот момент, когда треснула выламываемая дверь черного хода, из глубин нашей квартиры раздался вопль столь же душераздирающий: это моя мать увидела, что взломщик в ночной рубахе вооружен. Минна тут же начала вываливать себе на руки все, съеденное за ужином, я описался — и только Сэнди, единственный изо всех нас, у кого нашлись подходящие слова и к тому же не отказал голос, что было мочи заорал: «Не стреляй! Это Элвин!» Однако мистер Кукузза, будучи отлично вышколенным профессиональным охранником частной собственности, — а учили его сначала действовать, а разбираться только потом, — не стал выяснять, кто такой Элвин, а просто-напросто обездвижил противника моего отца жестким захватом одной рукой и приставил ему пистолет к виску другой.
Протез Элвина треснул пополам, культя превратилась в сырое кровоточащее мясо; кроме того, у него оказалось сломано запястье. У моего отца были выбиты три передних зуба и сломаны два ребра, а на правой щеке зияла открытая рана, на которую впоследствии пришлось наложить вдвое больше швов, чем мне на голову после того, как меня лягнула приютская лошадь, да и шея у него оказалась повреждена настолько, что ему несколько месяцев пришлось проходить в высоком стальном «ошейнике». Застекленный кофейный столик красного дерева, на который моя мать, присмотрев его в «Бэме», копила несколько лет (и за которым, управившись с домашними делами, она так любила скоротать приятный часок за новым романом Перл Бак, или Фанни Херст, или Эдны Фербер, взятым в довольно-таки жалкой платной библиотеке, принадлежащей местному аптекарю), был разбит вдребезги — и осколки стекла вместе со щепками разлетелись по всему помещению, причем несколько самых мелких ухитрились впиться в руки моему отцу. Ковер, стены и мебель были заляпаны шоколадной глазурью из шоколадного кекса, которым лакомились в гостиной, прежде чем разразился переросший в кровавую драку скандал, — и, разумеется, кровью, — запах которой стоял в комнате, удушающий, тошнотворный, как на бойне.
Кровопролитие в собственном доме — это так отвратительно. Это все равно что увидеть одежду, повисшую на ветвях деревьев после взрыва. К человеческой гибели как-то можно себя подготовить — но не к одежде, свисающей с ветвей.
И все это произошло в результате категорической неспособности моего отца понять, что Элвин неисправим — и был таковым с самого начала, — неисправим ни назиданием, ни строгой отеческой любовью, — потому что целью «исправления» было избавление его от тех качеств, которые на самом деле и представляли собой в своей совокупности его личность. Все это произошло в результате того, что мой отец, глядя на Элвина и мысленно вспоминая трагически прервавшуюся жизнь Элвинова отца, загрустил, принялся качать головой и в конце концов произнес:
— Новехонький «бьюик», шелковый костюм, самые гнусные подонки в лучших друзьях, — а знаешь ли ты, Элвин; то есть ты, конечно, не можешь не знать этого, но заботит ли тебя хоть в малейшей степени то, что происходит в нашей стране прямо сейчас, пока мы с тобой тут сидим? Раньше тебя это, черт побери, заботило. Я прекрасно помню, что заботило. А сейчас не заботит. Сейчас тебя заботят большие сигары и огромные автомобили. Но знаешь ли ты, что происходит прямо сейчас, пока мы с тобой тут сидим, с другими евреями в этой стране?