Заложники (Рассказы)
Шрифт:
От Эдика Оганесяна было известно, что Кривулин - переводчик с испанского, в какой-то организации, это уже после, на наших глазах он стал преподавать, кажется, в Дипакадемии, два или три дня в неделю всего, и зарплата приличная, так что в этом смысле все у него было в порядке, без проблем. Где и сколько - это в конечном счете было не важно, не суть, мы все зарабатывали на хлеб насущный, кто как мог, хотя простое любопытство и мы, естественно, испытывали - как же без этого? Но только любопытство - тут можно поручиться за каждого, никакой корысти или задней мысли. Просто интересно. А так - лишь бы, как говорится, человек хороший.
По-другому бывало, когда кто-нибудь из нас начинал прикидывать для себя какую-то новую возможность: и так,
Все искали, но не всем удавалось. Кому-то не удавалось вовсе, но - как не обсудить? Чужая возможность - она вообще возможность, чужой выбор - он вообще выбор. Тут приятно покрутиться, потоптаться, даже на себя примерить, как если бы это тебе, будь ты даже совсем по другому профилю, посветило, тебе предложили, тебе обещали...
Мысль о том, что есть нечто иное, кому-то доступное, и не просто кому-то, а приятелю, с которым вместе ходишь в баню, эта мысль сама по себе приятно греет, если, конечно, не впадать в грех зависти, - значит, жизнь идет, не стоит на месте. Хоть чужим ковшом, но живой водицы. А так, если честно, событиями нас особенно не баловало, в настоящем смысле, и год, и другой проходили - ничего, сплошная мелочевка... Скучно, если подумать, но мы особенно-то не думали, жили и жили, в бане парились...
В Кривулине же было интересно не то, что знал испанский и где-то преподавал, а то, что питерец, потомственный: дед, родители, только вот он, женившись, свернул на московскую тропу, как сам выразился, и как-то сразу всех завел своими рассуждениями о Москве и Питере. Он его ставил гораздо выше, Питер свой, куда наезжал с дочкой чуть ли не каждый месяц, если не чаще, не мог, говорил, без него, хандрить начинал, если не удавалось долго вдохнуть сырого, болотного, вредного питерского воздуха.
Сразу им всем выдал, как будто Эдик его специально привел расшевелить, раззадорить: вы, говорит, живете неинтересно, скучно, имея в виду москвичей, вялые, говорит, какие-то, домоседы, рохли... На него, наверно, обиделись бы, но он и про себя точно так же: дескать, и сам такой же стал в этой Москве, ничего не хочется, только завалиться бы поскорей на диван, врубить телевизор или музыку - все, больше ничего не надо, предел счастья. А в Питере? Разве он был таким в Питере? Даже подумать смешно. Там он ни одной премьеры не пропускал, ни одной новой экспозиции, не то что выставки, Петергоф, Павлов, Пушкин, Репино - обязательно на неделе куда-нибудь мотался, не говоря уже о том, чтобы просто по городу, чашечку кофе выпить, а когда рюмочные появились - то и рюмочку, почему нет?.. А здесь, в Москве этой занюханной, что? Что здесь?
Тут с ним даже готовы были согласиться: Москва действительно не Питер, да и не та Москва стала, испортили город, проходной двор сделали. А Питер всем нравился, туда хорошо было наведаться погулять, и никто не возражал, что в Питере как-то иначе себя чувствуешь, что-то прибавляется от него, всяких там каналов Грибоедова, Поцелуевых мостов и Моек. Тут никто с Кривулиным не спорил - у каждого, оказывается, что-то было связано...
Лунгин, философ, всех тотчас поразил тем, что в питерских арках хочется кричать по-немецки: ich bin vereinzelt! Особенно осенними темными, просквоженными вечерами. Лунгин действительно был философ, писал который год кандидатскую про немецкий экзистенциализм и все время твердил, сколько его знали, об одиночестве, даже в бане, конек его был - экзистенциализм, Хайдеггер там, Ясперс, еще кого-то называл, то и дело ссылался: а вот Ясперс... И всем настойчиво советовал попробовать, потрясающее, говорил, впечатление: страх и трепет объемлют душу, хочется пасть на колени и закрыть голову руками, как будто тебя вот-вот ударят...
У каждого что-то было, а Лунгин всегда отличался оригинальностью (философ!) -
и все обещали, что обязательно попробуют, когда снова занесет в Питер. Тогда он сказал, что и в Москве можно тоже, но в Питере все-таки лучше. Он лично кричал в районе улицы Марата, там, кстати, неподалеку как раз музей-квартира Достоевского, что, несомненно, способствует.Лунгину намекнули в шутку, что он наверняка был вдребезги пьян, иначе с чего бы, собственно? Но тот шутки не понял почему-то (хотя ведь девяносто процентов, что был) и даже внезапно обиделся, все остальное время просидев молча и насупившись. А на нас всех словно действительно повеяло питерской осенней стужью и черными арочными пролетами. Черный арочный пролет - что нас ждет и кто нас ждет? (стихи Лунгина, который писал не только диссертацию).
В Кривулине же мы действительно видели коренного питерца: чувствовалось в нем. В его, может быть, некоторой суховатости, подтянутости, собранности, даже в тонких проволочных очках, старомодных, каких уже давно не носили, но на его крепком, узком носу с небольшой горбинкой - самое то, стильное, как если бы вместо галстука он носил бабочку или косынку.
Как ни странно, но нам это нравилось - в нем, потому, наверно, что он не старался, а был таким, какой есть. Когда говорил, то очень близко, почти вплотную наклонял лицо к лицу собеседника, глаза за стеклами серые, внимательные - скорей всего, из-за близорукости, а, может, манера такая, и еще любил задавать вопросы, не боялся показать, что чего-то не знает или не понимает, ну да, наивный, что же делать? Питерское это было или какое, но нам нравилось, и когда Кривулин долго не появлялся, то интересовались у Эдика: как там твой знакомый, питерец?..
Время на нас напирало - и когда стояло, тихо закисая, как молоко, и когда вдруг срывалось вскачь, тряско подбрасывая наши занемевшие тела и души, пыталось что-то с нами сделать, а мы, как могли, уклонялись, условленный день, чаще всего воскресенье, вечер, но бывало и в будни, скажем в четверг, и банщики знакомые, Коля или Вася, подсаживались, наливали им - в знак уважения, презенты всякие - они это ценили. Завсегдатаи, одним словом.
Но уже отсеялся от нас Лева Рубин, отъехал в далекие края, в мир загнивающего капитализма, нейрохирург высшего класса, которому не давали, хотя он мог бы запросто стать знаменитостью, гордостью, светилом, славой, с его-то руками и глазом, с его интуицией и выносливостью, и все это, невостребованное, распирало его, выдавливалось наружу колючестью, резкостью, выплескивалось всякими каратистскими увлечениями, пока наконец не взорвалось, и все, не было больше с нами Левы, где-то за пределами прогремело его имя, в чем мы, кстати, нисколько не сомневались.
Уже Гоша Стукалов, который тут же, в бане, мог зарисовать какого-нибудь восточного человека, завернувшегося в простыню, так, что тот не мог оторваться и платил деньги, и эти деньги Гоша моментально спускал, словно не знал, что с ними делать, хотя часто сидел впроголодь, не желая продаваться, - он уже стал инвалидом, попав, пьяный, под машину, а мог бы и вовсе не выжить, но - собрали, слова доктора, буквально по кусочкам, вытащили. Мы навещали его в больнице, где он учился заново ходить, внезапно останавливался, прислонялся к стене, бледнел - мутило его, а мы поминали Левушку Рубина, потому что тот наверняка смог бы совершить чудо, мы были уверены.
У Кости Зайчонского родился третий ребенок, мальчик, ему уже было совсем не до бани, все это понимали, но - вдруг появлялся у кого-нибудь дома, вечером, садился у телевизора, молча, на час или два, что показывали не имело значения, и также молча уходил, ничего не объясняя...
Мы все были странными в какой-то мере, а может, и нормальными странными же были другие, пойди тут разберись. Но, собираясь в бане, все словно молодели, скидывали, по меньшей мере, десяток, так что жизнь еще была впереди, еще что-то обещала, манила, звенела колокольчиками, и так хотелось тряхнуть стариной!..