Замирая от счастья
Шрифт:
Молча он пропустил в дверях случайно оказавшегося тут же Нестерова, молча пожал ему руку и пошел по коридору тяжелой, упрямой походкой к себе в кабинет. А Петр Яковлевич – тоже без головного убора, в худеньком, накинутом на плечи пальтишке – двинулся по лестнице на третий этаж, к себе на кафедру.
Прасковья Степановна, будет очень недовольна, думал он, что я стану каждый день задерживаться в картофелехранилище. То, что его расстреляют, если фонд сохранить не удастся, он тоже хорошо понимал, но об этом старался не думать. Это теперь стало третьим его табу.
Настоящий голод наступил на Урале зимой сорок третьего года. Конец сорок первого и начало сорок второго люди еще держались на старых запасах. У кого-то была крупа, у кого-то мука. Меняли, продавали… Квашеную капусту – на фланелевые штаны. Муку – на ботинки. Были случаи, что даже еще поддерживали друг друга. Небольшую помощь давали огороды. Весной сорок второго картошку на них еще успели посадить. Урожай выкопали рано – чтобы не украли. На огородах росли еще щавель, крапива, сныть… При частных домах были и кустарники – смородина, малина, крыжовник. По ночам дежурили, в огородах
А в сорок третьем наступил настоящий голод. Не лечебное голодание, на которое время от времени садятся желающие похудеть и с которого время от времени срываются на пирожки и пирожные. Нет, Голод с большой буквы. С опуханием и отеками – раздутыми водянистыми лицами, слоновьими ногами, сердцебиением на каждом шагу, тяжелейшей одышкой.
Думать о еде нельзя было ни в коем случае, это было важно, чтобы выжить. Но люди все равно думали. Думали по-разному. Некоторые бредили едой, сходя с ума. Рассказывали, что объедаются всякими вкусностями. Другие думали только о победе. Третьи – о поражении, но только в одиночку, ни с кем не делясь. Всем приходилось тяжело, а кому-то просто невмоготу. Хоть ложись и помирай. И вот теперь уже ложились и помирали. Особенно дети. Те, кто послабее, или те, кто заболевал.
Ната подвигала затекшими ногами, взглянула на часы. Когда пишешь – время течет незаметно. Надо идти в магазин, что-то купить на ужин, оплатить счет за электричество и за антенну и положить деньги на телефон. Черт, сегодня она успела написать так мало! То ли погода плохая, то ли не выспалась… Ната встала, взглянула в окно. Какое-то на душе тяжелое, тягостное чувство. Почему-то сегодня пишется из рук вон плохо. Она застревает на каждой фразе. К тому же сосет под ложечкой. Неужели гастрит? Ужасно. Если придется идти к врачу, заставят глотать кишку… А ей так некогда! Нет, надо посидеть на диете, и все пройдет. И не пойдет она в магазин, а сварит куриный бульон с вермишелью. А борщ засунет назад в холодильник, завтра доедят. Курицу из бульона подаст отдельно на блюде с зеленым горошком. Сама горошек не будет, хоть очень его и любит, похлебает только бульон. А мужики пусть едят курицу. Котлеты она сделает вечером, когда все лягут спать. На десерт – чай с вареньем. Варенья в холодильнике – вся верхняя полка заставлена. Она сама прошлым летом варила вишню и абрикосы, да мама еще дала яблочное и малиновое. Но ведь одним вареньем муж с сыном не обойдутся. Запросят чего-нибудь еще. Ната встала и проверила на полках. Черного хлеба еще осталась половинка, а батон вчера наконец съели. Неохота покупать. Купишь, опять заваляется. Ага, пакет пряников нашелся. Ната надавила пальцем – вполне еще мягкие. Кажется, обойдется. Курица у нее лежит в морозилке, две банки горошка в шкафу. Пожалуй, она действительно может не идти в магазин. Лучше поработает подольше. А по счетам заплатит завтра. Ната опять уселась за стол.
…И все-таки настоящий голод наступил той зимой не у всех. Те, что работали на заводах, получали пайки. Те, кто оставался служить в городских организациях, – тоже, но поменьше. Совсем плохо было тем, кто не работал, – пенсионерам и так называемой городской интеллигенции.
Прасковья Степановна по утрам, в туманной промозглой тьме надевала поверх неснимаемой уже месяцами кофты мужнину фуфайку, потом пальто, заматывалась всеми платками, какие были в доме, всовывала ноги в подшитые серые валенки – до революции в них ходила прислуга Глаша – и шла в очередь за хлебом. Трудно было узнать теперь в Прасковье Степановне прежнюю юную красавицу – в шикарной коляске, в меховом полосатом манто и шляпе со свисающим пером. Но когда Прасковья Степановна разматывала платки, будто лягушачья или змеиная кожа – сухая, серая – падала с ее головы на плечи, и обнажалось тогда лицо с когда-то правильными нежными чертами, с обтянутыми теперь скулами, с предательскими морщинами, сложившимися в четкие черточки у глаз и вдоль щек. Скорбно поджались губы, и от носа к пока еще округлому подбородку шли скобками будто чужие, недавно приобретенные складки кожи. И Петру Яковлевичу тогда казалось, что на измученном лице жены оставались жить только прежние васильковые глаза под коричневыми бровями – две соболиные стрелочки цвета меха на прежнем пушистом манто. А само лицо, казалось, становилось все суше, западали глазницы, искажались любимые черты, умирали по частям. И останавливалось тогда сердце у Нестерова. И любил Петр Яковлевич свою замотанную в платки, исхудавшую, измученную жену до крайности, до самозабвения, до полной отдачи ей себя.
За хлебом нужно было ходить в магазин каждый день. С заднего входа устанавливали весы, в восемь открывалась дверь, начинала двигаться очередь, мерзнущая хвостом с темной ночи. Хлеб Прасковья Степановна получала по карточке. Очень маленький кусочек – серый, непропеченный и безумно вкусный, глотающийся моментально. Дающий – нет, не сытость, какая там сытость от таких крох? Хлеб давал надежду на то, что жизнь продлится хотя бы еще пару дней. На сегодня – потому что ты все-таки съел этот кусочек, и значит, от голода, наверное, не умрешь, – и на завтра. На следующий день, как правило, от голода тоже не умирают, если накануне ты проглотил этот клейкий комок жизни. И надежда
давала людям силы снова идти в очередь.Петр Яковлевич по духу, по знаниям, по опыту, по трудам был крупным советским ученым. Однако несмотря на бесценный и уникальный определитель ядовитых растений, им составленный, Нестеров занимал весьма скромную должность доцента кафедры ботаники. Отсюда и паек получал крошечный – по чину.
А не выбился в чинах Петр Яковлевич потому, что нигде не засиживался подолгу на одном месте – часто переезжал вместе с женой. И докторскую диссертацию тоже поэтому не сделал. В ботанике нельзя сделать диссертацию быстро – растения растут медленно. Да и не хотел Петр Яковлевич делать докторскую – боялся «светиться». К тому, что другие обходили его чинами, относился спокойно, посмеиваясь, за что Прасковья Степановна, сердясь, даже называла его иногда простофилей. На что Петр Яковлевич никогда не обижался, а только хмыкал определенным образом в подстриженные щеточкой когда-то русые, а теперь уже больше чем наполовину седые усы. И конечно, ни словом, ни намеком старался он не напоминать Прасковье Степановне о том, что переезды из города в город были для них сродни заметанию следов, как у загоняемых животных. Знакомых много на одном месте они старались не заводить, со старыми не встречаться, вели себя незаметно, одевались скромно, чтобы не вызывать сплетен и разговоров, потому что была Прасковья Степановна по происхождению немкой, дочерью немецкого экономиста, управляющего до революции крупным металлургическим заводом. И в первом браке, тоже до революции, была Прасковья Степановна замужем за богатейшим потомственным купцом-мануфактурщиком, выписывала шляпы из Парижа, имела собственный выезд и огромный дом, который национализировали в семнадцатом году. И только старый теперь уже академик знал эти подробности жизни Петра Яковлевича, потому что знаком был со всеми этими людьми в Петербурге по отдельности в то, кажущееся теперь нереальным, время, когда еще и сам академик был не стар, не вдов, а благополучен, любим и готов на многое для науки.
Не рассказывала никогда и никому и сама Прасковья Степановна о том, что ее купец-мануфактурщик был человеком широкой души, образованным, разгульным, безалаберным и веселым. И в Первую мировую войну так же весело и с таким же шиком, как они ездили в театры и в гости, а в одиночку он ездил и кое-куда еще, уехал ее купец вольноопределяющимся на фронт, легко помахав жене на прощание. И так же весело, глупо и бесшабашно, как жил, был убит в Восточной Пруссии при Танненберге в самом начале войны. Потом оказалось, что он еще и много должен разным людям, ее погибший муж.
Прасковья Степановна раздала долги кредиторам и начала работать в начальной городской школе учительницей. У нее остался дом, который теперь оказался ей в тягость и который она хотела продать, но не успела. От одного завшивленного ученика, с которым она занималась дополнительно и, разумеется, бесплатно, Прасковья Степановна заразилась тифом, и об этом тоже, естественно, нигде и никогда не упоминалось. Как и то, что в тифозный барак приходил к ней и из железной кружки кормил маленькими кусочками хлеба, смоченными в чае с молоком, один Петр Яковлевич. Мать Прасковьи Степановны к тому времени умерла, а отец-управляющий, выдав дочь замуж, уехал на родину, в Германию, и теперь оказался гражданином воюющей страны. А все другие родственники молодой вдовы, включая и бывшую челядь, испугались тифозной заразы. Откуда Нестеров в то время доставал молоко, было не ясно, но потом выяснилось, что в комнате у него не осталось никакой мебели, кроме кровати. На третьей неделе болезни, дождавшись, когда сознание Прасковьи Степановны вынырнет из тифозного бреда, Петр Яковлевич встал в заразном бараке на колени перед ее брезентовой койкой и сделал предложение руки и сердца.
– Откуда вы меня знаете? – спросила она во время этого драматического и немного театрального момента.
– Я увидел вас однажды на улице, возле школы, в которую вы ходили преподавать, и с той поры не могу без вас жить, – ответил Нестеров. – Но если вы помните, мы все-таки познакомились с вами на вечере по случаю именин жены директора …
– Но я же тогда была ужасно усталая…
Прасковья Степановна, несмотря на только что снизившийся жар, на слабость, на неизвестность того, выживет ли она вообще, ужасно смутилась, вспомнив, что, вероятно, Петр Яковлевич видел ее в вышедшей уже из моды шляпе – как раз той самой, из Парижа, ведь других у нее теперь уже не было.
– Выпейте молоко, – ласково сказал Нестеров и поднес к ее губам кружку. Молока в ней было только на треть. Прасковья Степановна выпила его до капли и в первый раз за все время болезни спокойно уснула. А Петр Яковлевич смотрел на нее – такую беззащитную, худую, но ставшую такой родной, и не замечал больше никого. Доктор в халате с воротом под горло, устало и равнодушно обходил барак в сопровождении медсестры, несшей за ним спиртовые салфетки. Он посмотрел на Нестерова сердито и не подал руки, но Петру Яковлевичу было все равно. В нем зрело чувство, что он добился чего-то самого важного в жизни. Вокруг кричали и стонали другие больные. Он подумал, что они будут мешать спать Прасковье Степановне и ее нужно как можно быстрее из этого барака забрать. Поэтому он не остался дольше сидеть с ней, а пошел к приятелю, уезжавшему за границу, чтобы одолжить у него стол и хотя бы матрас. А Прасковья Степановна, проснувшись, машинально поднесла руку к голове и вдруг с ужасом обнаружила, что острижена наголо. По приказу сердитого доктора для прекращения распространения «вшивой» заразы больничный санитар обривал всех больных, хоть женщин, хоть мужчин, бывших хоть в сознании, хоть без сознания. Она ужаснулась этому обстоятельству и еще немного удивилась, как же практически незнакомый человек мог сделать предложение лысой женщине. Но когда Нестеров пришел снова и, замирая от счастья, объявил, что комната, хоть и небольшая, для ее переезда готова, она совершенно спокойно позволила ему взять себя на руки и нести все равно куда с полным к нему доверием и без всяких условий. И вот так с тех пор он и глядел на нее все теми же глазами – восторженно и замирая от счастья. Хотя прошло уже со времени этого барака… ну да, почти двадцать пять лет.