Западня
Шрифт:
– Гм, цветочницы… – пробормотал Лорилле. – Все цветочницы потаскушки, сегодня с одним, завтра с другим.
– Как? А я? – возразила вдова, кусая губы. – Очень любезно с вашей стороны! Что же, я сука какая-нибудь, ложусь, как только мне свистнут?
Но тут вся компания хором прервала ее:
– Госпожа Лера! Ах, госпожа Лера!
И ей глазами указали на обеих причастниц, уткнувшихся в стаканы, чтобы не фыркать со смеху. До сих пор даже мужчины соблюдали благопристойность и тщательно выбирали выражения. Но г-жа Лера пропустила это замечание мимо ушей. То, что она сказала, говорится в самом лучшем обществе, – она сама слышала! Уж будьте уверены, она знает, как надо выражаться, да. Ей даже частенько делают комплименты на этот счет, потому что она может говорить решительно обо всем даже в присутствии детей, никогда не нарушая благопристойности.
– Между цветочницами попадаются очень порядочные, поверьте мне, – кричала г-жа Лера. – Конечно, они сделаны из того же теста, что и все прочие женщины! Но они умеют себя сдерживать, а если уж им приходится согрешить, то они по крайней мере выбирают со вкусом. Да, цветы развивают вкус. Оттого-то я и соблюла себя.
– Боже мой! – прервала ее Жервеза. – Да я ничего не имею против цветов. Надо только, чтобы это ремесло нравилось Нана; нельзя ребенка принудить к чему-либо силком, против его желания… Ну, не ломайся, Нана, отвечай. Хочешь быть цветочницей?
Наклонившись
– Да, мама, хочу, – объявила она наконец.
Дело было улажено тут же. Купо попросил г-жу Лера завтра же отвести девочку в мастерскую, где она работала, на улицу Кэр. Все стали серьезно толковать о житейских обязанностях. Бош сказал, что теперь, после причастия, Нана и Полина стали взрослыми женщинами. Пуассон прибавил, что отныне они должны уметь стряпать, штопать носки и вести хозяйство. Заговорили даже об их будущем замужестве, о детях, которые со временем будут у них. Девчонки слушали, прижавшись друг к другу, и хихикали между собой. Им нравилось, что они уже взрослые, они смущались и краснели, оправляя свои беленькие платьица. Но больше всего льстили им шутки Лантье, который спрашивал, не завели ли они уже себе муженьков. В конце концов Нана все-таки заставили признаться, что она влюблена в Виктора Фоконье, сына хозяйки ее матери.
– Отлично! – сказала г-жа Лорилле Бошам, когда все расходились по домам. – Нана наша крестница, но, раз они делают ее цветочницей, мы больше ее и знать не хотим. Еще одна бульварная потаскушка… Не пройдет и полугода, как она пустится во все тяжкие.
Поднимаясь к себе наверх, Купо порешили, что пирушка была славная и что Пуассоны в сущности вовсе не плохие люди. Жервеза даже похвалила лавочку. Она думала, что ей будет тяжело провести вечер в своей бывшей прачечной и смотреть на теперешних хозяев, но, к своему удивлению, она ни разу не разозлилась. Раздеваясь, Нана спросила у матери, какое было платье у той барышни с третьего этажа, которая в прошлом месяце вышла замуж, тоже кисейное, как у нее?
Это был последний счастливый день семейства Купо. В течение следующих двух лет они все глубже и глубже погружались в нищету. Особенно ужасны были зимы. Летом Купо еще добывали себе кусок хлеба, но с наступлением дождей и холодов наступал и голод; в доме не оставалось ни корки, вся семья щелкала зубами и дрожала в своей холодной, как Сибирь, конуре. Проклятый декабрь пробирался сквозь все щели и приносил с собою всевозможные бедствия – безработицу, мрачную нищету, вялое безделье, промозглую сырость и холод. В первую зиму Купо еще время от времени топили печку и грелись у огня; они соглашались лучше голодать, чем мерзнуть. Но во вторую зиму печка уже только ржавела; она стояла замерзшим и мрачным чугунным столбом и, казалось, только усиливала холод. Но больше всего их изводила, больше всего им досаждала квартирная плата. О, этот январский платеж, когда Бош приходит со счетом, а в доме сухой корки нет. Он пронизывает вас холодом хуже, чем северный ветер. А в следующую субботу является г-н Мареско, – в хорошем пальто, в толстых шерстяных перчатках на огромных лапищах. Через каждое слово он грозит выселением, а за окошком все падает снег и как будто стелет им на улице белоснежную постель. Чтобы уплатить за квартиру, Купо готовы были продать самих себя. Квартира пожирала их обеды, квартира вытаскивала у них дрова из печки. Впрочем, в дни платежа стонал весь дом. По всем этажам люди плакали, как на похоронах. Стон стоял по всем коридорам и лестницам. Если бы в каждой семье было по покойнику, и то не было бы такого ужасного воя. Воистину, то был день страшного суда, светопреставление, немыслимое отчаяние, смерть для бедняков. Одна женщина с четвертого этажа пошла торговать собой на улице Бельом. Каменщик с шестого этажа обокрал своего хозяина.
Конечно, Купо никого не могли винить, кроме самих себя. Как бы туго ни приходилось порой, но, соблюдая порядок и экономию, всегда можно выкрутиться, – свидетельство тому Лорилле; они всегда аккуратно вносят квартирную плату, завернув деньги в клочок грязной бумаги. Правда, зато они и живут, как голодные пауки. Глядя на них, можно проникнуться полным отвращением к труду. Нана еще ничего не зарабатывала своими цветами, а содержание ее стоило недешево. Жервеза была теперь у г-жи Фоконье на дурном счету. Она работала все хуже и хуже, старалась отвалять кое-как, только чтобы отделаться, и в конце концов хозяйка перевела ее на сорок су – плату помощницы. К тому же Жервеза была крайне самолюбива, обидчива и постоянно ставила всем на вид, что раньше у нее у самой была прачечная. Она часто прогуливала и уходила с работы как только вздумается; когда, например, г-жа Фокоиье наняла г-жу Пютуа и Жервезе пришлось гладить бок о бок со своей бывшей работницей, она до того рассердилась, что не показывалась целых две недели. После таких выходок ее принимали обратно только из милости, и это еще больше раздражало ее. Понятно, что недельная получка Жервезы бывала не слишком-то велика. Она сама с горечью признавалась, что скоро не ей надо будет требовать платы с хозяйки, а хозяйке с нее. Что до Купо, то он, может быть, и работал, но в таком случае, должно быть, дарил свой заработок правительству, потому что Жервеза с самого возвращения мужа из Этампа не получала от него ни гроша. В дни получки она уже и не заглядывала ему в руки. Купо возвращался, беспечно размахивая руками, с пустыми карманами и часто даже без носового платка. Ну да, он потерял свой сопельник, а может быть, и кто-нибудь из товарищей стянул. Ведь это такие канальи! В первое время Купо придумывал всякие истории, подводил счет улетучившимся деньгам: десять франков он истратил на подписку, двадцать франков провалились в дырку в кармане, которую он тут же и показывал, пятьдесят франков пошли на уплату каких-то воображаемых долгов. Потом он и стесняться перестал. Испарились деньги – вот и все! В кармане он их не приносит, зато приносит в брюхе – все равно они приходят к хозяйке, только другим способом. По совету г-жи Бош, прачка несколько раз пробовала подстерегать мужа при выходе из мастерской, чтобы захватить его врасплох и отнять получку, но из этого ничего не выходило: товарищи предупреждали Купо, и он запрятывал деньги, может быть, в сапоги, а может быть, и куда-нибудь подальше. Сама г-жа Бош была необычайно проворна в розысках, и если Бош, как это случалось частенько, утаивал от нее на угощение для приятельниц один-другой десятифранковик, она тщательно обшаривала его платье и большей частью находила утаенную им монетку зашитой в козырьке фуражки, между кожей и материей. Ну, а Купо не любил подбивать одежду золотом. Он спускал его прямо в желудок. Ведь Жервеза не могла же взять ножницы и взрезать ему живот!
Да, Купо были сами виноваты в том, что все ниже скатывались по наклонной плоскости, с каждым годом увязали все глубже. Но в этом люди даже себе не признаются, в особенности когда уже сидят по уши в грязи. Купо обвиняли злую судьбу, уверяли, что сам бог на них прогневался. Теперь у них был вечный кавардак. Они грызлись с утра до ночи. Правда, до драк дело еще не доходило,
если не считать двух-трех затрещин в пылу спора. Но самое худшее было то, что все добрые чувства, все привязанности разлетелись, как птицы из отворенной клетки. Отцовская, материнская, дочерняя нежность, так согревающая семью, так спаивающая воедино этот маленький мирок, исчезла, и теперь каждый одиноко дрожал от холода в своем углу. Все трое – Купо, Жервеза и Нана – стали очень раздражительны, они, казалось, готовы были съесть один другого и смотрели друг на друга полными ненависти глазами. Можно было подумать, что сломалась какая-то пружина, на которой держался семейный мир, испортился тот механизм, благодаря которому в счастливых семьях сердца бьются согласно. И уж, конечно, Жервеза больше не волновалась за Купо, даже если видела его висящим на самом краю крыши, на высоте двенадцати-пятнадцати метров над землею. Сама бы она его не столкнула, но, если бы он свалился… Честное слово, потеря для мира была бы небольшая! И в дни семейных раздоров Жервеза кричала: «Неужели его никогда не притащат на носилках?» Она этого ждет не дождется, это было бы просто счастьем! Ну, кому он нужен, пьяница? Он только объедает жену, мучает ее, толкает ее в грязь! Таким лодырям одна дорога – в могилу, и чем скорее, тем лучше! Если бы он окочурился, она заплакала бы от радости. И когда мать кричала: «Убить тебя надо!» – дочь подхватывала: «Пристукнуть!» С самыми противоестественными чувствами читала Нана в газетах о несчастных случаях. Ее отцу так везло: ведь он однажды попал под омнибус – и что же! – даже не протрезвился! Когда же, наконец, издохнет этот гад?!Среди этого убожества, голода, нищеты Жервеза страдала еще больше, видя, как кругом голодают другие несчастные. Угол дома, в котором жили Купо, был углом нищеты; здесь проживали три или четыре семьи, которые точно поклялись вечно сидеть без хлеба. Как бы часто ни открывались их двери, из них никогда не доносился запах стряпни. В коридоре царило мертвое молчание, стены звучали гулко, как пустые животы. По временам слышалось какое-то движение, женский плач, жалобы голодных ребятишек, ссоры, – да и ссорились-то для того, чтобы заглушить голод. Это была какая-то сплошная судорога желудка; голод царствовал здесь, голод зиял изо всех этих разинутых ртов. Люди чахли от самого воздуха; здесь даже муха не прожила бы, потому что и для нее не было пищи. Но особенную жалость возбуждал в Жервезе дядя Брю, ютившийся в конурке под лестницей. Он забивался в нее, как сурок, свертывался калачиком на куче соломы, чтобы не так мерзнуть, и не шевелился по целым дням. Даже голод не выгонял его на улицу. Зачем? Нагуливать аппетит? Все равно никто его не накормит. Если дядя Брю не показывался три-четыре дня подряд, соседи заходили к нему посмотреть, не умер ли он. Но нет, он все еще был жив, – не совсем, а так, чуть-чуть, уголком глаза: он ждал смерти, а смерть все забывала его! Когда у Жервезы бывал хлеб, она давала ему корочку. Да, она озлобилась, муж заставил ее возненавидеть людей, но животных она по-прежнему искренно жалела, а дядя Брю, жалкий старикашка, которого бросили околевать с голоду, потому что он уже не мог работать, казался ей чем-то вроде отслужившей свой век собаки, до того отощавшей, что даже и живодеры ее не берут: жира нет, шкура не годится. Жервезе было тяжко это постоянное сознание, что там, по ту сторону коридора, валяется забытый богом и людьми дядя Брю. От полного истощения он постепенно возвращался к размерам ребенка, сморщивался и высыхал, как завалявшийся на полке ссохшийся апельсин.
Кроме того, Жервезу мучило соседство факельщика Базужа. Его комната была отделена только дощатой, очень тонкой перегородкой, так что каждый шорох был слышен у Купо. По вечерам, когда факельщик возвращался домой, Жервеза невольно прислушивалась к его движениям; вот он бросил на комод свою черную кожаную шляпу, и она глухо стукнула, словно ком земли о крышку гроба; вот он повесил плащ, и плащ зашуршал о стену, как крылья ночной птицы; вот он раздевается, бросает посреди комнаты свою черную одежду и как будто наполняет ее траурным флером. Жервеза прислушивалась к его шагам, сторожила каждое его движение, вздрагивала, когда он натыкался на мебель или грохотал посудой. Этот проклятый пьяница внушал ей смутный страх, смешанный с жадным любопытством. Бесстыжий, насмешливый, вечно пьяный, он откашливался, плевал, распевал уличные песенки, отпускал забористые словечки и стукался о стены, отыскивая кровать. А Жервеза бледнела, спрашивая себя, что это он затевает, и воображала разные ужасы: ей мерещилось, что он притащил мертвеца и заталкивает его под кровать. Боже мой, ведь писали же в газетах, что один служащий бюро похоронных процессий собирал у себя детские трупики, чтобы похоронить их разом и тем избавиться от лишних хлопот. Во всяком случае, когда дядя Базуж приходил домой, сквозь перегородку веяло мертвечиной. Право, казалось, что живешь по соседству с Пер-Лашез. А дядя Базуж – этакое животное! – постоянно хохотал в одиночестве, как будто его ремесло веселило его. Этот смех страшно было слушать. Когда же угомонившись, наконец, он заваливался спать, то поднимал такой невероятный храп, что у Жервезы спирало дыхание. Целыми часами прислушивалась она к этому храпу, и ей казалось, что за перегородкой бесконечной вереницей катятся погребальные дроги.
Но самое худшее было то, что, несмотря на весь внушаемый им ужас, Базуж неотразимо притягивал к себе Жервезу, так что она часами просиживала, прильнув ухом к перегородке. Он действовал на нее так же, как действует красивый мужчина на порядочную женщину: ей и хочется изведать, каков этот красавец, и в то же время она не решается, – воспитание не позволяет. Вот и Жервеза точно так же была не прочь изведать, какова она, эта смерть, но ее удерживал страх. У нее иной раз делалось такое странное лицо, когда она, затаив дыхание, прислушивалась к движениям Базужа, стараясь разгадать в них тайный смысл, что Купо шутя спрашивал, уж не влюбилась ли она в факельщика. А она сердилась и говорила, что это соседство отвратительно, что она хотела бы переменить квартиру. Но, как только старик возвращался домой и приносил с собою запах кладбища, Жервеза помимо воли снова впадала в задумчивость и сидела с каким-то возбужденным и нерешительным лицом, словно женщина, мечтающая об измене мужу. Ведь этот человек уже два раза предлагал уложить ее и унести куда-то, где можно заснуть таким крепким, счастливым сном, что разом позабудешь все горести. Может быть, это и в самом деле хорошо. Мало-помалу Жервезу стало охватывать все более жгучее желание испытать это ощущение. Испытать на две недели, на месяц. Ах, проспать целый месяц, особенно зимою, проспать месяц квартирной платы, когда не знаешь, куда деваться от забот. Но нет, это невозможно; заснешь так хотя бы на час, – придется спать вечно. Эта мысль ужасала Жервезу, – перед вечной и жестокой привязанностью, которой требовала земля, жажда смерти отступала.
И все-таки однажды январским вечером Жервеза принялась стучать обоими кулаками в перегородку. Она провела ужасную неделю, сидела без гроша денег, ее шпыняли со всех сторон, и вот последние остатки мужества покинули ее. В этот вечер ей нездоровилось, ее трясла лихорадка, огненные искры плясали у нее перед глазами. Одно мгновение она хотела было выброситься из окна, а потом застучала в перегородку и закричала:
– Дядя Базуж! Дядя Базуж!
Факельщик снимал башмаки, напевая: «Жили-были три красотки». По-видимому, сегодня он здорово поработал, так как был возбужден более обычного.