Запах искусственной свежести (сборник)
Шрифт:
Представляешь, если бы такую лампу с этим волшебным светом включать каждый вечер? Ты думаешь, что тогда невозможно было бы жить? Почему? Черт возьми, наверное, ты права: зачем нам каждый вечер просвечивать друг друга до сути? Ну хорошо… тогда ее можно было бы вообще не включать, а просто пусть бы стояла, а мы бы всегда помнили о возможности в любой момент включить этот янтарный свет, когда уже станет совершенно непереносимо жить без света, нет – просто жить. Просто невыносимо жить, и все. Понимаешь? Нет, у меня такого еще не было, но я приступами чувствую, что это может случиться, и даже очень запросто. И тогда – раз! – и этот чудесный свет будет истекать из всех предметов вокруг нас, и мы опять возрадуемся жизни, мы возрадуемся. И – отвратимся от смерти…
Извини, просто вспомнилась одна история… как раз про свет. Ты ее отчасти знаешь, не все знаешь…
Знакомые обычно называли его художником с легким ироническим протягиванием второго слога – «худо-о-ожник», хотя был он всего лишь фотографом и много лет проработал в обычном фотоателье: 3х4, улыбнитесь, не дышите, не моргайте, теперь моргайте,
А потом он бросил ходить по свадьбам и детским садам, бросил 3х4, бросил групповые и парные, бросил бесконечные съемки в жанре «люби меня, как я тебя», а также в орденах для Доски почета, купил незадорого эту избушку на хуторе километрах в восьмидесяти на запад от Пскова (был какой-то момент в России, когда домик с землей можно было купить меньше чем за ящик водки) и поселился в ней, имея лишь одну смутную, маловразумительную идею – следить за светом. Он еще не знал, чем за это нужно будет заплатить. Для начала он легко заплатил за это потерей работы и заработка, ибо время, которого требовало от него новое дело, оказалось просто всем светлым временем суток, а иногда еще и темным, и ни на что другое, за вычетом сна, времени уже не оставaлось. Постепенно от него ушли две женщины. Одна – жена – ушла сразу вместе с работой в фотоателье, потому что она не захотела ехать на хутор и жить там в избушке. А другая, появившаяся было у него на какое-то время вслед за первой, ушла действительно постепенно – вслед за ней же. Вполне возможно, что эту вторую – тоже художницу, но в отличие от него даже и профессиональную – роспись по керамике, он соблазнил туманным призраком славы. Ну да – что ты улыбаешься? – славы… Разумеется, более обычное направление передвижения в поисках славы – это Париж или, на худой конец, Москва, а не глухие леса и болота Псковской губернии. Однако все тогда, при конце социализма, было неясным и туманным и не было никакого трезвого представления о возможных способах жизни – ни у кого. Многие в те бессмысленные времена соблазнялись, а затем обезглавливались и куда более фантастическими идеями, чем уединение и творчество, – идея, кажется, древняя, как сама цивилизация.
И тогда они вместе с этой подругой-художницей перебрались в лесную избушку… Предприятие-то было уж больно невразумительное по перспективам: поехать в лес, чтобы… что делать? Следить за светом? А дальше что – когда выследишь? Как будет осуществляться непосредственный переход к славе? Не вполне понятно, чем он ее уговаривал. Кроме того, все это создавало некоторое неудобство определений при ответе на вопрос: «Что делает твой муж?» Ответ «следит за светом» моментально перемещает тебя за границы здравого смысла, а следовательно, адекватного общения с соотечественниками. Да и усермяживание ответа до обыденности, до простого называния профессии – фотограф – тоже не отвечает стереотипам и вызывает новые вопросы: а что он делает в лесу и на что живет? Ах, он просто фотографирует природу! Солнце в луже? Ну, закаты там, рассветы, понятно-понятно, ну не тупые же мы в самом деле, сами любим красоту эту и природу и все такое. А вот мы однажды были в Пицунде, в санатории, там тоже такая красивая природа и света много, можем дать фотографии посмотреть, может, пригодится?
Им было уютно лишь в очень узком кругу близких знакомых, включая сюда и моего армейского приятеля с его божественной всетерпимостью, похожей на равнодушие, – после Афгана ему было все по барабану. Он был второй обитатель этого хутора из двух домов, но жил там с семьей лишь летом, используя этот домик как дачу, а на зиму возвращался в город. Думаю, если бы художник с женой сказали, что занимаются даже не слежением за светом, а вызыванием цунами на атлантическом побережье Африки или что они вообще пришельцы с иной планеты или из иного измерения, то мой армейский товарищ никак не изменил бы своего спокойного и дружелюбного отношения к ним. Так же ходил бы к ним за спичками и солью и интересовался между делом погодой в ином измерении. (Ах, там всегда хорошая погода? Вот бы туда махнуть!) Ничего не казалось удивительным в это странное время на Руси, даже и на этом забытом Богом и властями хуторе Псковской губернии из двух домов: кругом лес, а до ближайшего человеческого жилья десять километров в любую сторону…
Женщина скоро ушла, не прожив там, кажется, и зимы или едва пережив зиму. В самом деле, кому же захочется без конца смотреть на сугробы, ветки, лесные ручьи и наблюдать за тем, как скользит по луже садящееся солнце? Иногда я думаю, что ее выгнала из этой избушки не тоска одиночества и заброшенности и вовсе даже не то, что она первая, в отличие от него, поняла, что славы таким образом нужно ждать слишком долго, – она, в конце концов, не была женщиной примитивной, была довольно образованна, у них там была библиотека, пластинки, ей там не нужно было даже постоянно находиться – можно было приезжать и уезжать когда захочется; я думаю, что просто ей, как всякому современному человеку, недоставало скорости смены впечатлений, скорости движения картинки перед глазами. Наша
психика натренирована на более быструю смену кадров: на телевизор и метро, на машину и поезд, на город, где все мелькает, на перемену одежды каждый день, на перемену лиц… а вовсе не на миллиметровое движение тени от ветки вслед за уходящим солнцем…А он этого не понимал. У него было просто другое психофизиологическое устроение, ему за тенью следить было в самый раз – она его не раздражала своим медленным перетеканием в свет, а волновала и даже приводила в возбуждение, – а вот за мелькающими машинами или за телевизором – это его нервировало, приводило в бешенство. Да, да – я знаю, телевизор нервирует и тебя, правда, у нас он все же есть, а у него не было.
Ты помнишь, как он обиделся на нас, когда мы после бурных дружеских возлияний в избушке моего армейского товарища отказались посреди лунной ночи идти смотреть на какие-то там непостижимые дороги – там были якобы после вчерашнего дождя лужи и, по его расчетам, в них именно в эту ночь должна была застыть особенно красивая луна. Идти нужно было километров пять. Он звал, а мы не пошли. После обвинений в «буржуйстве» и «зажратости», ставших моей второй натурой после «болтания по заграницам» (тебя он не трогал, поскольку ты изначально родилась в бездуховной стране Италии и не знала, в отличие от нас, просветляющей нищеты, этого ускорителя любой духовности), он стал предлагать вместо этого похода жечь какие-то костры, точно не объяснял зачем, а я лишь позже понял: ведь это тоже пляшущий свет, который только – единственный – и интересовал его. А когда мы отказались также и от этого и предпочли сон (на костры я бы согласился, но уж больно устал с дороги, да и выпито было немало), тогда уже он обиделся серьезно. Теперь, спустя время, я его, кажется, понимаю: в кои веки заехали новые люди и почему-то не хотят даже глазком взглянуть на его родное и близкое, на самое существенное в этом месте, в этом лесу, ради чего он и торчит здесь всю эту жизнь, а другой уже не будет… Ведь люди же не могут не понять, как это красиво, а поняв, не остаться здесь с ним вместе – наблюдать за луной в лужах и бочках, в сточных канавах и каплях росы, а также за тенями от разнообразных веток, скользящими по земле весь светлый день, да и ночь тоже. Так бывает, когда ты купишь что-нибудь заветное, о чем долго мечтал: велосипед ли навороченный, или лыжи-самокаты, или швейную, пускай, машинку, да хоть даже микроволновый самовар, – и искренне удивляешься: почему этого не делают все остальные? Это же такое счастье!
А когда мы заснули, он бабахнул из ружья возле нашей картонной двери, которой был отгорожен угол в избе у моего товарища, – в отместку. Я хотел было тут же встать и набить ему морду, чтобы драматургия русской дружеской встречи оказалась вполне законченной, да вовремя, несмотря на пьяную голову, вспомнил, что у ружей бывает иногда и по два ствола. В подтверждение моей догадки он выстрелил второй раз. После этого я все же выскочил, рассчитывая, что перезарядить он уже не успеет и тут-то я ему морду и набью. Но вмешался мой бдительный армейский товарищ со своим патологическим миролюбием, и художникова морда так и осталась ненабитой. Наверное, и к лучшему, поскольку поутру он подарил мне пачку своих замечательных фотографий, чего, скорее всего, не произошло бы, осуществи я в ту ночь свою акцию возмездия, – ты их, конечно, помнишь?
На одной из них – изгиб лесной проселочной дороги, еще не окончательная зима – лишь тонкий снег и прочерни по обочинам, и колея тоже обозначена чернотой. Уж не на эту ли дорогу он звал нас в ту лунную ночь? Легко представить, как летом и осенью после дождей эти колеи заполняются водой и в каждой из лужиц в лунные ночи оседает по луне: в больших – по большой, а в маленьких – маленькие. Получается, что вся дорога утыкана лунами. Я вот уже практически вижу эту лунную грядку на дороге, на которой мы так и не побывали. А ты?
На этом фото – предзимняя дорога, запорошенная снегом, с черными колеями – кто-то проехал, а снегу еще не так много. Это сумерки: свет или гаснет, или только появляется, то есть снято здесь утром или перед вечером. Представить в это время на этой дороге человека – и уже мороз забирается под воротник, даже если рассматривать фотографию сидя в хорошо натопленной комнате или на пляже летом – все равно пробирает. Знобит только от одной мысли оказаться на этой дороге ранним утром поздней осени или на исходе дня. Я думаю, что знобит даже не от ощущения холода, а от предчувствия экзистенциального ужаса – несовместимости сосуществования человека и ледяного затерянного проселка. Здесь человеку не столько страшно, по крайней мере, не так обыкновенно страшно, как это бывает в городе перед хулиганами или перед резко затормозившей машиной, – сколько он сразу начинает испытывать ужас и одиночество перед заглатывающей бездной, перед бессмыслицей этого повторяющегося перехода из тепла в холод, из света в темноту, перед непостижимостью этой механистической, не зависящей от него смены антуража его собственного существования. Без человеческой фигуры этот ледяной пейзаж как-то спокойней, это будто бы взгляд Бога на ледяную красоту проселка со следами человеческого исчезновения в виде изгиба колеи. Но еще жутче становится, когда представишь, что человек-то здесь есть, ведь это он сделал этот снимок, он присутствовал при этом беззвучном леденении. Впрочем, нет – хуже было бы, если он все же оказался в кадре. Ты только представь… Нет, сдаюсь – я не знаю, что хуже… Все как-то очень холодно и бесприютно.
Представь еще, как он шел назад в свою хибару в полной темноте (если снимок сделан вечером) – ни огня кругом! – все эти пять километров, что мы с тобой не прошли по лунной ночи летом. Или наоборот, как он пробирался к этим дорогам еще в темноте, если снимки сделаны в предутренних сумерках. Если даже этих километров было не пять, а вполовину меньше, то это почти час ходьбы по темноте в полном одиночестве. Впрочем, он ходил всегда с собакой, ну да – в темноте, вдвоем с собакой, несколько часов ходу, чтобы поймать рассеянный свет на дальних дорогах.