Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Вот так Хренников, не чуждый музыкальной экзотики, серенадных ее трелей, позволил себе говорить о гениальном художнике, уже создавшем оперы «Нос» и «Катерина Измайлова» и великую Ленинградскую симфонию! Какое народное бедствие, какая чума позволяет так изолгаться сотням людей, и не только бездарным ловкачам и демагогам — с них какой спрос, — но и талантливым и, казалось, здравомыслящим людям! Как уберечь наше общество от рецидивов этой болезни, от всех рыщущих, алчущих, дожидающихся обстановки безнаказанности, атмосферы подозрительности и доноса?

Тон собранию, состоявшемуся в издательстве «Искусство», задал сам Анатолий Суров. Мнимый автор нескольких «патриотических пьес» (к этой «тайне века» я вернусь) томился недомолвками, эзоповым языком печати, рвался к сокровенному, к сути дела, к тому, что партийная печать стыдливо замалчивала, ибо ныне, присно

и во веки веков антисемитизм и черносотенство программно враждебны коммунистической идеологии и декларативно заклеймены. Но что значит идеология, ее святыни для спивающегося драматурга-лауреата, торгующего чужим трудом? Миф, призрак, мертвые слова! Если нельзя ругнуть напрямик жидов и жидовствующих, то он, Суров, сумеет выразиться так, чтобы стало ясно, с кем он готов сражаться не щадя живота. «Корни космополитизма, — изрек он („Вечерняя Москва“, 1949, 19.11), — следует искать в буржуазном национализме. Именно на этой почве (сиречь на почве еврейского буржуазного национализма, ибо тут ни русский, ни грузинский, ни полинезийский национализмы не подойдут! — А. Б.) произрастали такие двурушники и предатели, как Юзовский, Гурвич и им подобные. Этим презренным выродкам не должно быть места в наших рядах».

В день опубликования статьи «Правды» у нас в доме появился Константин Рудницкий. Он пришел, движимый добрыми чувствами, душевным ко мне отношением. Ушел он от нас, радуясь спокойствию дома, опрометчивой нашей вере, что все обойдется, будет и жизнь, и работа, и будущее. Чистый человек, он не видел ничего зазорного в посещении моего дома, рассказал об этом в редакции «Советского искусства», и вот как это отозвалось ему в печати: «Подручный Варшавского — Рудницкий, желая во что бы то ни стало избежать разоблачения, прикинулся этаким политическим младенцем, которого якобы насильно заставили выполнять черное, антипатриотическое дело. Вот уж поистине „блудлив, как кошка, труслив, как заяц“… Как выяснилось на собрании, Рудницкий, узнав о разоблачении и исключении из рядов партии своего наставника Борщаговского, тотчас же поспешил к нему с визитом. Зачем? Как ни увиливал он от ответа, как ни изворачивался, уйти от партийной ответственности ему не удалось. Был он у Борщаговского, оказывается, для того, чтобы договориться, посоветоваться со своим „мэтром“ о плане дальнейших действий» («Вечерняя Москва», 1949, 19 февраля).

Бедный Костя! В обстановке, когда невозможно сказать простую правду: я пожалел Борщаговских, там семья, старая мать, жена, дочери, как они все? — достойного выхода не найти, любое объяснение будет злобно извращено и ты окажешься с клеймом «подручного». А. Суров, в те дни уже фактический хозяин редакции «Советского искусства», не без тайного умысла ополчился против Рудницкого, включил его в число грешников-антипатриотов, хотя мог бы и обойтись. Его расчет был прост: все, что продиктовано благородством, душевной добротой, так называемым «абстрактным гуманизмом», должно быть наказано, а всякий разоблаченный, особенно потерпевший коммунист — потенциальный литературный «негр» Сурова, которому придется трудом оплатить помощь при решении партийного дела. К счастью, К. Рудницкий быстро вырвался из нечистых рук, удалось это далеко не всем.

А «чистка» шла без промедлений.

«Повысить бдительность!» — вещала резолюция партийного собрания ИМЛИ, разоблачавшая И. Новича и Т. Мотылеву, Б. Яковлева (Хольцмана, тогда же исключенного из партии) и других.

Изгонялись «безродные» из райских кущей архитектуры (Р. Хигер, А. Буров, Д. Аркин, И. Маца). Клеймились «пособники» критиков-антипатриотов из числа сотрудников ВТО. Люди лишались заработка, хлеба, веры в завтрашний день. Из Ленинграда, из республиканских столиц, областных городов, университетов и вузов все громче слышались голоса «разоблачителей», доброхотных судей — все ругливее делались их речи, все более настойчиво напирали они на буржуазный национализм, питающий космополитическую скверну и ересь.

Буржуазный национализм…

Слово «сионизм» тогда еще не было в ходу, но, говоря о буржуазном национализме космополитов, Анатолий Суров конечно же рассчитывал на понимание слушателей. «Беспачпортные бродяги в человечестве», «без роду и племени», «безродные космополиты» — кто они? Надо думать,

что не цыгане; среди цыган не так уж много театральных критиков. Цыганский «национализм» скорее назовешь таборным, кочевым, чем буржуазным.

И однажды, 14 марта, в пик разнузданной кампании лжи, сорвалась «Вечерняя Москва», закричала громче положенного, напечатав статью С. Иванова «Наглые проповеди безродного космополита», о книге Александра Исбаха (Бахраха!) «Годы жизни». «Мерзкую книжку написал Александр Исбах!» «Исбах открыто пропагандирует в своей книжонке сионизм, повествует о сионистской организации… рассказывает о сионистском кружке в гимназии, о „добрых дядях“, отправлявших евреев в Палестину…» «Исбах занят прославлением иудейской религии. Вся книжка, от первой до последней страницы, насыщена религиозным культом. Первый рассказ так и называется „Бог“…» «Мы узнаем мельчайшие подробности ритуала иудейской службы, даже можем прочесть текст заупокойной молитвы…»

Что такое стряслось с Сашей Исбахом, автором многих интернационалистических книг, серьезной работы об Анри Барбюсе и многих исследований, очерков, документальных повествований, острие которых всегда направлено против всех и всяческих проявлений национальной спеси? Почему он изменил себе, своим убеждениям старого коммуниста, правовернейшего из правоверных?

Стоит взять в руки и полистать автобиографические рассказы в сборнике «Годы жизни», как все станет на место. Это — антиклерикальная, воинствующе антисинагогальная, богоборческая книга, обличающая сионизм и не «добрых дядей», а вербовщиков, ловцов душ. Это рассказ о том, как некий Александр Штейн — таково имя героя, от лица которого ведется повествование, — освобождается от власти религии, от ее гнета, стряхивает с себя ветхого Адама, преодолевает национальную и местечковую ограниченность; как из косного, патриархального мирка он уходит в мир революции. Но нельзя показать, как юный Самсон рушит храм, не изобразив храма, невозможно уйти из синагоги, не вступив в нее, а текст иудейской «заупокойной молитвы» мог бы, пожалуй, вызвать трепет радости у С. Иванова — на что уж тут гневаться!

В честной дискуссии все прояснилось бы в считанные минуты. Но в 1949 году не до дискуссий. Исбах — сионист! Он — исчадие ада! Он — прокаженный…

Исбаха арестовали. После смерти Сталина его вернули семье, Москве, писательской организации, но это уже был навсегда травмированный, больной, потерянный и полуживой человек.

13

На людях Михоэлс называл меня: Борщагивський. Произносил так смачно, так по-украински природно, будто Тевье-молочник окликал кого-то из своих соседей. Борщагивський и Борщагивський…

Соломон Михайлович приехал в Киев на юбилей тамошнего Госета, мне Культпроп ЦК КП(б)У поручил доклад о 25-летнем пути театра, но пришлось коснуться и далекого прошлого: Гольдфадена, Ицхока Переца, Эстер-Рохл Каминской, дореволюционных профессиональных трупп, драматургии начала XX века, затем и пьес П. Маркиша и С. Галкина. Я говорил по-украински, и, кажется, именно это непривычное звучание близких ему имен и названий, их певучее, поэтическое украинское эхо заставили непоседу Михоэлса с детским простодушием, выкатив нижнюю губу, выслушать, поглядывая на меня, весь доклад.

Мы провели, почти не расставаясь, двое суток. Киев рвал на части своего кумира: он был зван в театры, в гости к друзьям и незнакомым, пил, порой брал короткую передышку в неутомимой, раблезианской, добровольно принятой роли. Меня он не отпускал: «Борщагивський, ты пойдешь со мной! Ты меня не бросишь на растерзание!» Я с радостью сопровождал его, свадебного генерала без свадеб (в 32 года я еще мог обойтись без сна и пить почти вровень с ним; говорю «почти», потому что пить наравне с Михоэлсом мог, кажется, только его друг Александр Фадеев).

Нужно ли говорить о том, что я видел Соломона Михайловича во многих ролях (даже и 20-х годов!), что был он для меня чудом, а ко времени знакомства я знал и цену его мысли, его сознательной миссии художника в человечестве. Тогда в Киеве меня покорил и его самородный характер, его цельность, то понимание жизни, которое свойственно человеку из народных низов, артисту до мозга костей, но без тени элитарности. Я был счастлив, но встреча миновала, оборвалась с отходом московского поезда, только держалось на слуху и в памяти — «Борщагивський».

Поделиться с друзьями: