Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Люди, с которыми я провел в Москве всего два года, даже седой служака, генерал Паша — начальник театра, искали случай как-то выразить мне сочувствие, обнадежить, разумеется, с глазу на глаз, больше вздохами и жестами, но и они в такую пору в цене. Я знал, что Алексей Дмитриевич Попов ездил в ГЛАВПУР, высказать свое резкое, гневное несогласие с отстранением меня от должности завлита. Я выслушал перед партийным собранием ободряющие слова генерала Шатилова. Я видел слезы в глазах голосующего за мое исключение Ниссона Шифрина, малодушно отведенные глаза артиста Майорова — секретаря парторганизации. Я, наконец, увидел и руки, поднятые против моего исключения, руку своего ученика, Гриши Гая, не предавшего меня! При всей предрешенности дела передо мной была сама жизнь, разнообразие ее оттенков, а это держит человека на земле как ничто другое. «От сумы и от тюрьмы не зарекайся», — советует народная мудрость. В XX веке мудрость эта обрела особую, трагическую полноту звучания; почему бы мне, еврею по крови, славянину по жизни, по языку детства и школы, по песням и словам любви, по полутора векам жизни предков, по кругу интересов и страстей, — почему бы мне не проникнуться этой спасительной

мудростью, а заодно и другой — унижение паче гордости.

Субъективно исключение меня из партии не вышло за пределы «быта», житейской полуфарсовой бессмыслицы, драматического уродства времени.

Иоганн Альтман прошел через трагедию, но не очищающую, а испепеляющую трагедию. Трагедию без катарсиса.

Его исключали товарищи, знавшие его многие годы, те, с кем он уже десятилетия был на «ты», для кого он был прежде всего партиец, партийный работник, «боец идеологического фронта». Ему и не вменяли в вину ошибочные статьи, — он так редко писал в последние годы, что никому и не упомнить было его работ. Он просто был отдан человеческой злобе, отдан на растерзание Софронову и присным, их демагогии, их клеветам: ведь это он, он, Иоганн Львович Альтман, зачем-то осенью 1947 года стал служить завлитом в московском Госете, в театре Михоэлса, в «буржуазно-националистическом логове»! Зачем это понадобилось ему?

Альтман мог бы сказать — зачем, но не говорил, ждал, что вмешается тот, кому и надлежало вмешаться. Иоганн сдвигал густые брови над красноватыми, бессонными, утонувшими в черных кругах глазами, тер ладонью сизые, колючие щеки, отводя взгляд от того, кто обязан был помочь, кто был главный в этом собрании, смотрел молодо и бодро, слегка поводя высокой шеей, помаргивая чаще обычного с деловитой озабоченностью.

Спасти его мог старый друг — Фадеев. Он мог сказать о честности и принципиальности Альтмана и о том еще, что в Госет к Михоэлсу Иоганн пошел по его, Фадеева, долгим, неотступным просьбам и настояниям. Еще не провидя скорого своего конца, но сердцем и подсознанием ощутив зыбкость почвы под собой, необъяснимую обреченность дела, которому он отдал всю жизнь, Михоэлс искал поддержки и позвал Альтмана в завлиты, но тот, хотя и нуждался, жил без службы, решительно отказался, хотя бы потому, что не знал еврейского языка. Тогда Михоэлс обратился за помощью к своему другу Саше Фадееву. Альтман упорно держался и против уговоров Фадеева, пока тот не прибегнул к средству, перед которым Иоганн бывал бессилен: «Пойди к ним на год! На один год! Надо помочь Михоэлсу, ему нужен советчик и комиссар: прими это, наконец, как партийное поручение!» И Альтман согласился, испытывая неловкость перед нами, коллегами: завлит, не знающий языка!..

Но спустя год с небольшим, после убийства Михоэлса и ареста членов Еврейского антифашистского комитета, приход Альтмана в Госет окрашивался в зловещие тона: вот ведь как, не знает языка, а пошел служить, — значит, в этом была другая, тайная причина! Кто направил его к Михоэлсу? Кто приказал оформиться на службу в Госет?

Крест, на котором распинали Альтмана, еще не врыт в землю, не поднят вертикально, но гвозди впиваются в ладони, а он молчит, ни слова, ни стона. Он ждет, что Саша Фадеев вот-вот очнется, усовестится, скажет по-простецки: «Вот что, товарищи, насчет завлитства — давайте отставим: Альтман упирался как мог, я его уговорил, дал ему это партийное поручение».

Недостойно самому взывать к Фадееву. Просить о помощи — слабость. Саша вспомнит и сам внесет ясность. И Альтман упорно отводил от него глаза, чтобы не унизить себя и немой мольбой. И еще: можно ли ставить в неловкое положение члена ЦК, торопить его, он сам знает, что, как и когда сказать [26] .

К этой минуте боль уже пронизывала душу Альтмана. Ржавые гвозди загнаны в ступни, я бы сказал, и в сердце тоже, если можно было бы жить с пробитым сердцем. Софронов уже зашелся в обвинительном пафосе, обвинив Альтмана в «семейственности», и где — подумать страшно — на фронте. Он, мол, ухитрился превратить в лавочку, в семейное предприятие редакцию армейской газеты… Обвинение привычное, традиционное: какой еврей — без «лавочки», без корыстной семейственности…

26

Как неспешно врачевалась душа Фадеева и как долго имели над ним власть ложь и догматические стереотипы, видно из того, как и два года спустя после смерти Сталина Фадеев в речи на Втором съезде писателей, 23 декабря 1954 года, упорствовал в восхвалении карательных акций послевоенных лет. «Необходимо, чтобы все мы помнили, — утверждал он, — что борьба с проявлениями национализма и космополитизма, с обывательщиной, безыдейностью, упадочничеством, которую мы вели на протяжении ряда лет, была справедливой борьбой, и если бы мы не проводили ее со всей решительностью, наши идейные противники могли бы принести большой вред развитию советской литературы».

Пусть никого не введет в заблуждение упоминание «национализма». С так называемыми «националистами» в союзных республиках кровавую сечу провели еще в 30-е годы, а «Памятью» и русским шовинизмом еще и не пахло в литературе. На «протяжении ряда лет», упомянутых Фадеевым, шла все та же борьба с «еврейским буржуазным национализмом» и «космополитизмом». Тени расстрелянных в августе 1952 года писателей еще не взывали к совести руководителя Союза писателей, — все еще на языке и в душе гневные в их адрес слова.

О Софронове я случайно услышал, еще до личного с ним знакомства в Москве, от довоенного своего референта (реперткомовского) по кино — Стасика Вышинского. Поэт-песенник с берегов Дона, с которым Стасик как-то коротал фронтовую ночь, пожаловался на свою судьбу: там, где всем нужно жать на сто процентов, он должен выкладываться на все двести, — погибший в гражданскую отец был противником Советов, мать — немка, перебыла на Дону оккупацию… Ему надо быть только отличником.

И отличник учинил Альтману публичную

казнь, разоблачив его смертный «грех»: оказывается, в редакции армейской газеты служила — несла службу — жена Альтмана и, что того страшнее, с редакцией в действующую армию попал добровольцем и сын Альтмана, юноша, которому едва исполнилось 16 лет. Пошел до срока и погиб смертью солдата — это ли не пример смердящей еврейской семейственности, растленных нравов лавочников?!

Любое честное сообщество людей обязано было отринуть, заклеймить подобное кощунство. Но собрание писателей спокойно внимало «разоблачениям», гвозди входили все глубже. А Иоганну после такого надругательства над памятью погибшего сына все театральные дела, плетения литературных лжей уже казались вздором, мусором, летящим в лицо.

Он ждал, что вмешается Саша! Должно же проснуться в нем рыцарское, он обязан сказать, что как руководитель Союза писателей и член ЦК направил Альтмана в Госет, всучил ему эту годичную «командировку».

Рыцарь не пробудился, победил политикан.

Или уже он мудро рассчитал через сколько примерно лет сможет, протянуть вельможную руку Альтману?

Не сумел, не захотел протянуть. Иоганн умер с коротким, хриплым криком: «Убили!» Едва ли перед его взором успели промелькнуть лица виноватых, но если промелькнули, то среди них был и тот, кого он так ласково называл — Саша [27] .

27

В опубликованных записках Симонова «Глазами человека моего поколения» Константин Михайлович только мельком коснулся событий 1949 года: «В истории с критиками-антипатриотами, начало которой, не предвидя ужаснувших его потом последствий, положил он сам, Фадеев, я был человеком, с самого начала не разделявшим фадеевского ожесточения против этих критиков. Из Софронова, оценив его недюжинную энергию, но не разобравшись нисколько в сути этого человека, Фадеев сделал поначалу послушного подручного, при первой же возможности превратившегося во вполне самостоятельного литературного палача» («Знамя», 1988, № 4, с. 73). На собрании, где выгоняли из партии Альтмана, Софронов и выступил уже в роли литературного палача, а Фадеев и пальцем не пошевелил для установления истины. Видимо, к этому времени он уже весь предался тому «литературному политиканству», «которое иногда, — по утверждению Симонова, — как лихорадка, судорожно овладевало Фадеевым, вопреки всему тому главному, здоровому и честному по отношению к литературе, что составляло его истинную сущность» (там же, с. 73).

20

Умолк телефон. Даже друзья приходили без звонка. Кого они щадили: себя или нас? Мы с Валей не задумывались над этим, как будто это естественно — приходить к друзьям запросто, без церемоний.

Но режиссер Давид Тункель — непременно звонил. Мне кажется, он делал это намеренно, с вызовом, — звонили из театра, по соседству; шел к людям, с которыми до событий и не было особой близости, но теперь, в беде, пришло непоколебимое решение — не оставить в одиночестве. Он приходил как брат, мог и помолчать с нами, и поговорить о разном, не трогая больного, жгучего, пока мы сами не заговорим об этом. В его добром спокойствии, в нежной улыбке грубовато вылепленного, губастого лица, в неизменности его приходов для нас открывался свет, ощущение длящейся, а не оборванной жизни. Его вызывал генерал Паша; тучный, одышливый Савва Игнатьевич расхаживал по кабинету, готовясь сделать выволочку неосмотрительному режиссеру, но появлялся Давид Владимирович, невозмутимый, все наперед угадывающий и наперед отвергающий, и генерал терялся, переходил на дружеский тон, советовал держаться осмотрительнее, не «дразнить» людей, помнить, беречься. «Адодя» (так его назвала наша годовалая Леночка, и имя это прижилось, закрепилось за ним до самой его смерти) молча выслушивал генерала, клоня на сторону голову и морща лоб, благодарил за советы и, выйдя в приемную, к секретарше Паши, Прасковье Тимофеевне, от нее же и звонил мне, что освободился от репетиции и мог бы заглянуть… До беды мы были только сослуживцами, с февраля 1949 года стали короткими друзьями, не побоюсь сказать, родными людьми, и первый шаг, и второй, и третий принадлежат Адоде, и только ему — его безошибочное чутье и нравственная чистота, я бы сказал, Христова доброта души определили все в наших отношениях.

В известной мере для меня повторилась ситуация осени 1937 года, когда, вопреки нажиму и угрозам, товарищи не позволили исключить меня из комсомола. Партийный механизм в 1949 году работал с неукоснительной механической точностью, ибо только бездушный механизм может произвести карательное действие, нимало не интересуясь основаниями для казни. Не умея вполне осмыслить происшедшее, я инстинктивно был рад, что все свершилось в считанные дни и борьба за сохранение партбилета не растянулась на месяцы писания жалоб, обивание порогов, изматывающие нервную систему объяснения и оправдания. Спустя десять дней никто уже во мне не нуждался, не на что было надеяться, не у кого искать — пришло время работы.

А друзей у нас прибавилось. Из Краснодара приехал Николай Винников, чью пьесу «Степь широкая» поставил Алексей Дмитриевич Попов. Винников находил нас в Москве и Подмосковье, во всех дырах и пристанищах, куда нас бросала безденежная и беспрописочная судьба, не порывал дружеских связей, поддерживал во мне иллюзию стабильности, прочности нашего мира.

Из Харькова приехал Добровольский, привез денег, — у нас их не было, никогда не водилось и сберегательной книжки, а из тех денег, что я должен был получить в «Новом мире» за чтение и рецензирование рукописей и журнальной верстки, ровно половину срезал осмотрительный Александр Кривицкий. Он затребовал из бухгалтерии «Известий» уже оформленную ведомость и изменил мне норму оплаты: вчера я был членом редколлегии и получал по высшей ставке, сегодня мне, «безродному космополиту», и низшая была не по чину. Никто так быстро не отозвался на разоблачение Борщаговского, никто так решительно не встал на защиту интересов государства…

Поделиться с друзьями: