Записки баловня судьбы
Шрифт:
Уже Галан уехал во Львов на одолженные деньги, когда откуда-то вернулся в Москву Симонов и узнал о судьбе памфлета. Мы закрылись втроем в кабинете, — видимо, я понадобился Симонову как немой свидетель разговора.
— Почему ты послал в МИД рукопись; я просил набрать ее?
— Это не-е-е принципиально, — хладнокровно возразил Кривицкий. — Я послал тот же текст.
— Если он тебе не понравился, почему ты молчал?
— Я не в восторге. Откровенно — не в восторге.
— Ты хитришь, а я тебе правду скажу…
— Ну-у-у…
Странная была картина: Симонов волновался, вышагивал по кабинету, Кривицкий провожал редактора и друга тяжелым, насторожённым взглядом близоруких глаз, полускрытых толстыми стеклами.
— Ты уезжаешь в отпуск, в твое отсутствие кому-то приходит важная для журнала мысль… Нет, не кому-то, а двум
— Если я т-такой п-плохой человек, п-почему ты не гонишь меня к ч-черту?! 3-зачем держишь?
Заикание будто прибавило ему основательности и силы; разговор перешел в другую тональность: резкость и прямота опрокинули интеллигентский порыв Симонова.
А памфлет Галана вскоре был напечатан в журнале… «Октябрь».
После Москвы Галан писал мне, была обоюдная потребность объясниться, перечеркнуть недобрую память об унижениях, порожденных иезуитством Кривицкого. Галан жил в атмосфере душевной неустроенности, страдал от того, что власти отняли у него оружие, когда, казалось, в списке тех, кому оно необходимо и может спасти жизнь, он был первым человеком во Львове. Письма-исповеди, обрывки воспоминаний о подполье и партийной работе в буржуазной Польше, горестные недоумения по поводу общественной атмосферы в послевоенном Львове, которую он, сын двух эпох, двух формаций, чувствовал особенно остро, — эти письма я не мог оставить даже и при самой малой опасности обыска.
А она не исключалась. Мать Вали, Любовь Александровна, с оказией дала мне знать из Киева, что мои письма и письма, адресованные мне, взяты под контроль. Она служила на почте, и сотрудники киевского почтамта, спасая меня, предупредили Любовь Александровну об особом ко мне интересе ведомства, которому недолго учинить обыск.
Спасая меня!.. Как я гордился в ту пору, что меня не нужно спасать, и не потому, что я храбр или бесстрашен, — просто мне не пришлось менять в своих письмах ни существа, ни тона. Оболганный, я был все тот же — советский патриот, с претензией на марксистское понимание истории и современной действительности (пишу — «с претензией», так как от желания быть марксистом, от признания себя марксистом до овладения марксизмом — дистанция огромного размера, ее не преодолели иные академики от политики…), был человеком, для которого и в снах не существовало другой земли и другой страны.
Вспоминаю приход к нам в дом на улицу Дурова, 13/1, человека, шапочно знакомого нам по Киеву. Фамилия его ушла из памяти, но визит оставил во мне острое ощущение опасности. Молодой, рослый, лейб-гвардейских статей человек, то ли хорист первого ряда, то ли конферансье или администратор бродячей эстрадной труппы. Ему нравилась Валя, видимо, нравилась еще в Киеве, и своей симпатии и особой мужской мягкой почтительности он не мог скрыть, даже и придя в наш дом печали с неожиданной идеей, — на сокрытие каких-то своих помыслов ему не хватало культуры, а может быть, терпения.
Он предложил мне срочно написать Ворошилову, посулив тотчас же передать письмо в руки маршала; негодовал по поводу случившегося со мной и едва ли не требовал ответного моего негодования. Он ждал, что я напишу не просьбу о «помиловании», а резкое и гневное письмо, и намекал на какие-то обстоятельства собственной службы, которые поставили его близко к Клименту Ефремовичу.
Меня насторожили его нетерпение, натиск, чувство какой-то личной оскорбленности тем, как поступили со мной. Может быть, я грешу на человека, а он в этот час был мне истинным, опечаленным другом? Может быть, приди он не в феврале, а в мае 1949 года, я и написал бы Ворошилову просьбу не выгонять меня на улицу, хотя маршал уже отошел от армейских дел и ведал… культурой в Совмине.
Но было начало февраля, и на все гневные речи гостя я спокойно отвечал, что ничего, собственно говоря, не случилось, все еще образуется, я не так самолюбив, чтобы картина мира помрачнела в моих глазах, и я не считаю, что столь высокие лица должны заниматься моей персоной…
Он ушел рассерженный, твердя, что я не откровенен с ним, а я не решался возразить, что откуда бы вдруг взяться откровенности, и тупо повторял, что быть более откровенным невозможно: искать вину
в себе, терпеть, ждать, верить в то, что время и люди все рассудят, — это ли не полная откровенность!Кто он был, февральский гость? Один из неведомых мне киевских поклонников, тайных друзей, возмущенных наветами? Провокатор, подбивавший меня на рискованную резкость? Искатель, который хотел узнать, на воле я или уже исчез?..
В романе или повести я нашел бы решение этого сюжета. Свидетельства же разума и памяти бессильны.
22
Константин Симонов напоминал о себе, звал, и каждое его движение навстречу мне было открыто. Он понимал, как важно для меня быть впущенным в дом не с черного хода. С первых же дней он порывался помочь и материально, но, пока у нас были деньги, привезенные Виктором Некрасовым и Владимиром Добровольским, я не брал взаймы. Мы условились, что я обращусь за деньгами, когда придет нужда.
В начале февраля 1949 года я приехал к нему на улицу Горького для разговора — о будущем, о рабочих планах, о выходе из тупика.
Мы сразу же заговорили о том, что я буду писать, — так, будто я уже не первый год пишу прозу и все дело в том, какую избрать тему. Но до той поры я пробовал писать драмы и публиковал театроведческие книги и статьи. Не проведи я два года в редакции «Нового мира», я не решился бы писать прозу. Прозой, литературой для меня оставались бы только книги классиков, как это и было летом 1946 года, когда Александр Корнейчук озадачил меня, предложив написать заявление о приеме в Союз писателей. Я знал, как редактируются, как пишутся и переписываются пьесы, но рождение рассказа или повести оставалось для меня таинством. «Новый мир» спустил меня с небес на грешную землю. Здесь мне случилось терпеливо «вытаскивать», помогая автору, наивную, добрую по намерениям, но слабую повесть «Золототысячник», вскоре отмеченную Сталинской премией; здесь я редактировал «Трое в серых шинелях», наблюдая энергичную профессиональную редактуру рукописей прозы опытным А. М. Дроздовым. Особенно же меня поразило то, с какой живостью и сноровкой откликался на требования редактора Павел Шебунин, автор военного романа, печатавшегося тогда у нас. Он писал новые сцены, главы, страницы, и я видел, как это делается, постиг ремесленную подоплеку труда прозаика, понял, что и прозаические «горшки» обжигают не боги, получал, увы, не самые похвальные, но профессиональные уроки. И подумалось, что и я мог бы написать нечто удобочитаемое — не роман, не повесть, а живой очерк.
Но о чем очерк?
Третий год влекла меня одна тема. Я подступался к ней как киносценарист, написал для «Мосфильма» сценарий под утомительным названием «Дороги, пройденные дважды». На обеде у Симонова, когда он знакомил меня с Фадеевым, Александр Александрович спросил, чем я занят, над чем работаю. И я, изменив театральным пристрастиям, забыв о театроведческих планах заговорил вдруг о мосфильмовском сценарии, не о сценарии даже, а о недавней жизни, о двухлетней эпопее эвакуации сначала в Калмыкию, а затем на берега реки Урал украинского колхоза из Синельниковского района на Днепропетровщине. В начале войны колхозники угнали от наступавших гитлеровцев племенной скот колхозное стадо и большой табун, снялись с места и за два года — с зимовкой в Калмыкии — прошли поистине эпический путь по вздыбленной войной земле. Приехав в этот колхоз весной 1946 года, я слушал и записывал, открывшаяся мне завершенная эпопея героического исхода крестьянской артели ошеломила меня. Все увиденное мною самим на военных дорогах от Равы-Русской до Сталинграда колхозные обозы, медлительные телеги, тревожное ночное военной поры, нужда, беды, чужие случайно увиденные драмы, прифронтовые госпитали, разбитые бомбами станции, — все собиралось воедино, обретало в мыслях цельность и высший смысл. Я записывал и записывал, предчувствуя, что все это не умрет во мне.
Я рассказал Фадееву о людях, которые ушли на восток от войны, тронулись на фурах, телегах, повозках; в пути хоронили умерших, погибших от бомбежек, в пути сыграли свадьбу, познали и крайнюю нужду, и бесправие, и доброту, и душевную щедрость встретившихся в дороге случайных людей. Ранней осенью 1941 года в гуртах обнаружился ящур, и люди приняли непредсказуемое по последствиям решение: заразили ящуром весь гурт и стали карантином, чтобы пройти через болезнь всем гуртом, и снова в дорогу, на восток.