Записки баловня судьбы
Шрифт:
Теряли цену правдивость, достоверность отысканного, исследованного, писать, оказывается, следовало не так и не о том и героями избрать не тех, кого выбрал я, — в центре повествования поставить не героев обороны Камчатки, а Невельского, превосходнейшего человека, выдающегося географа и первооткрывателя, однако не причастного к военным событиям на полуострове. Спустя время потребует поставить Невельского в центр повествования и Леонид Соболев — самый яростный и самый опрометчивый гонитель романа.
Я не принял советов Лесючевского. Я ответил большой запиской на имя директора Чагина, доказав ссылками на факты, исследовательские работы, свидетельства современников несостоятельность претензий. Но командовал издательством не Чагин, а неусыпный, неугомонный, подмигивающий, подергивающийся, как от чесотки, трусливый, всегда опасавшийся разоблачений
Лесючевский поднимался из-за стола, провожал меня к двери, дружески прихватывал за руки и, клоня к плечу тяжелую, многогрешную голову, вкрадчиво просил меня еще и еще раз внимательно просмотреть рукопись и поправить ее так, чтобы советский читатель знал, что хотя многие мои офицеры действительно были патриоты, но их патриотизм был не «народный» и не «демократический», а какой-то еще другой, особенный… «Поищите, поищите, Александр Михайлович, — просил он меня. — На это времени не жалейте. Демократический, народный патриотизм оставьте нам, советским людям, а там было что-то другое, никак не сформулирую, но что-то другое…»
Я мысленно перебирал главу за главой и не находил какого-то другого, неполноценного, не возвышающегося до нас, советских людей, патриотизма. А ведь стоило появиться на подмостках Александру Максутову, с его аристократизмом и высокомерием, и ученый перст Веры Смирновой пригвождал меня: Марлинский!
Выхода из тупика не было.
10 января 1951 года секретариат Союза писателей заслушал вопрос «О книге Борщаговского „Русский флаг“» и постановил: «принять к сведению сообщение издательства „Советский писатель“ т.(Чагина) о том, что редсовет, согласно поручению секретариата, рассмотрел книгу Борщаговского „Русский флаг“ и согласиться с решением издательства „Советский писатель“ о включении ее в план редакционной работы 1951 года».
К 30 апреля 1951 года роман был отредактирован А. Семеновым, перепечатан и подписан в набор. Книгу добротно оформил известный график Сергей Михайлович Пожарский, рукопись ушла от меня.
Велико мое смущение перед читателями: с той поры прошло почти четыре десятилетия. Мой первый роман — книга начинающего, писанная «взахлеб», с вынужденной поспешностью, с яростным нетерпением. То, как прочли ее Тарле и Исаков, Симонов и Твардовский и многие другие, укрепило во мне веру в полезность книги. Всяческую ее «хромоту» я понимал и видел сам, но это уже было живое, мыслящее существо — не красавец, не богатырь, не мудрец, а славный и честный, прихрамывающий человек. Не убивать же его за хромоту!
А «заговор космополитов» не уходил в легенду, пусть в лживую, черную, но легенду. Неутомимый борец против «безродных космополитов» В. Пахомов, уже со страниц не ведомственной «Красной звезды», а в «Культуре и жизни», рассказывал советскому читателю о том, как возродилась деятельная жизнь ЦТКА после «исторических постановлений ЦК ВКП(б) по вопросам литературы и искусства» и изгнания вредоносных завлитов Бояджиева и Борщаговского. Жизнь во лжи продолжалась, ложь — ох, как не коротки ее ноги! — размашисто шагала по стране, продолжая коверкать судьбы. И когда из Ленинграда пришли пакеты с версткой романа, с вожделенным запахом типографии, я убедился, как непрочны позиции правды.
Но лето 1951 года, от середины мая и по сентябрь — пора поистине счастливая, ничем не омраченная: книга в наборе, со мной подписан договор, чего еще желать от жизни!
38
По улице Герцена Берия проезжал из своего постылого особняка с постылой семьей у Садового кольца и возвращался восвояси. По ней — в подъездах и подворотнях — похаживали
«топтуны». «Наших», сменных, то скучавших на открытом каменном крылечке, то хоронившихся в полумраке за дверью, жильцы дома знали хорошо, заговаривали с ними, впрочем, не знакомясь и не спрашивая имени у них. Как-то они проглядели день нашего появления в доме, к нам привыкли, посчитав законными жильцами, и мы все реже стали пользоваться черным ходом с Кисловского переулка. «Топтуны» видели молодую женщину с ребенком, меня, прыгающего через ступеньку, что-то еще и насвистывающего, и не приходило в голову, что мы — нелегальные. Не просто беспрописочные, а по особому режиму этих улиц [45] — нелегальные. Наученные улицей Кирова, мы за полночь бодрствовали, не решаясь ложиться, укладывали Алену, а сами засиживались в огромной комнате — бывшей зале — у хозяев, славных полуночников Левы и Лены Костиных. Лева пел с гитарой в руках, слушать его никогда не надоедало. Нас хранила доброта и других жильцов, но тревога не уходила. Неурочный звонок в дверь будил страх, мы старались держаться у черного хода, чтобы при нужде выскользнуть во двор. Квартирное подполье изнуряло Надо было добыть прописку.45
За несколько лет до смерти мой друг и земляк Борис Ямпольский написал теперь хорошо известную повесть «Арбат» — об одном дне жизни приарбатского обитателя перенаселенной коммунальной квартиры, о блужданиях по Арбату и прилегающим улицам и доходящих до болезненности страхах сталинской поры. Как-то в Переделкине, слушая рассказ о наших скитаниях по режимным улицам, он вдруг взмолился, опасаясь, что я поскуплюсь: «Отдай мне это слово! Режимная улица! Понимаешь, как это точно ложится?! „Режимная улица…“» Я хорошо знал повесть и сразу согласился, — трудно было представить себе более подходящее название. Но в журнальной публикации нашлось другое: «Московская улица».
Временную удалось получить на Плющихе. Помогла добрая женщина, портниха по профессии, исполнявшая обязанности паспортистки в домоуправлении. Прописали нас за взятку в квартиру, где мы и не побывали. Больше всего нашу совестливую благодетельницу пугало, не подумаю ли я, что деньги присваивает она. Я вынужден был пойти с ней к начальнику паспортного стола, чтобы убедиться, как она сунет деньги под его пресс-папье. Волновалась она, я проваливался сквозь землю, начальник и глазом не повел, будто не заметил быстрого и откровенного движения ее рук.
«Он не заметил денег!» — забеспокоился я, когда мы вышли в коридор. Ей пришлось вернуться в кабинет с каким-то пустяковым вопросом, и она вышла успокоенная: деньги со стола уже исчезли…
При первом же разговоре о романе Симонов посоветовал дать экземпляр Александру Кривицкому: «У него точный редакторский глаз». Я заколебался; Александр Юрьевич непременно уклонится, он не верит в мою затею и сказал мне откровенно при встрече на Пушкинской площади, что ник то не захочет моей книги, какой бы она ни была. К этому времени «Новый мир» редактировал Твардовский, а Симонов «Литературную газету», с ним в газету перешел и Кривицкий.
— Я его попрошу, он прочтет быстро, — возразил Константин Михайлович. — Неважно, как и что он думал прежде: роман написан, а он редактор божьей милостью.
Так рукопись попала к Кривицкому.
Я звонил ему в назначенные дни. Все напрасно, все ему недосуг, всякий раз находились веские причины.
Миновали июль, август, сентябрь… Экземпляр, читанный Тарле, отослали Суркову. Тот, что прочитал Симонов, с его пометками, был у меня в работе, весь исчеркан. И когда срочно понадобилась рукопись для Твардовского, Симонов вспомнил о давнем обещании Кривицкого прочитать рукопись быстро. Я объяснил, что вот уже три месяца не могу достучаться до него.
— Заберите у него роман, — мрачно сказал Симонов. — Если можно, сегодня заберите. Он — плохой человек.
Это было второе на моей памяти, после ссоры из-за очерка Ярослава Галана, нравственное осуждение Кривицкого Симоновым. Однако он не рвал с ним. Держали и старые, военной поры, святые для Симонова связи, когда он, накоротке заявляясь с фронта, встречал в редакции «Красной звезды» умного, нестандартного журналиста; держали и деловые качества Кривицкого, правда, при опустошенной душе.