Записки баловня судьбы
Шрифт:
О судьбе Окуневской и посягательствах Берии я узнал спустя несколько лет. О характерном эпизоде рассказал мне в 1955 году, в пору постановки моей пьесы «Жена», Иосиф Михайлович Туманов (Туманишвили), тогда художественный руководитель Московского театра им. Пушкина.
Как-то в конце сороковых годов, находясь в Ленинграде, он с утра наведался к Окуневской в гостиницу «Европейская». Они о чем-то смешном беседовали, когда раздался необычный, протяжный телефонный звонок. Тата взяла трубку и изменилась в лице, а Туманов смеялся, басил на низких тонах. «Нет! Нет! — твердо отвечала в трубку Окуневская. — Не могу. Нет. У меня в номере никого, уверяю вас — я одна. Это радио. Нет. Я ухожу, меня ждут на съемке…» Она бросила трубку и закричала: «Уходите немедленно!
Туманов скрылся, но, перейдя улицу, от здания филармонии следил за подъездом «Европейской». Через три минуты на большой скорости затормозил у входа автомобиль, из него, как в детективном фильме, выпрыгнули двое сотрудников НКВД. Их рвение можно понять, они выслеживали не любовников киноактрисы, а… боролись с «врагами народа».
Окуневская, в номер которой они постучались, скоро и оказалась в лагере, в числе врагов.
Каюсь, еще в 1949 году мне довелось услышать неправдоподобную тогда для меня историю о похотливости Берии.
Внутри Лефортова — дворца, служб и казарм, построек XVIII века, — проживала семья Хотимских, которых я уже упоминал: старики, Александр Васильевич и Мария Борисовна, и две их дочери — Галя, инженер-химик, и Люся — театровед, специалист по польскому театру. Еще живя в Киеве, я опубликовал в журнале «Театр» статью москвички Хотимской о драматургии Фредро, к постановке Киевским русским театром комедии Фредро «Дамы и гусары». В Москве знакомство продолжилось, а когда моя семья сделалась бездомной, Хотимские старались всячески облегчить нам жизнь. Не раз мы втроем оставались на ночевку в огромной, дворцовой комнате, шкафами разгороженной на три помещения. Потолки были так высоки, что их хватило бы на несколько поставленных один на другой шкафов.
Сейчас никого из этой семьи нет в живых. Я похоронил одного за другим родителей, старых большевиков, деятелей революции на Дальнем Востоке, похоронил Галю и ее мужа Анатолия, бывшего летчика. Но первой ушла из жизни самая молодая, прекрасная, даровитая Люся. Ее жених, талантливый пианист, юношей был репрессирован, отсидел 10 назначенных лет в лагере, в 1947 году оказался на полусвободе, не в Москве, а в Калинине, — он все еще не имел права пересечь стокилометровую черту. Люся ездила в Калинин, но и это счастье длилось недолго, скоро Сталин повелел отправить бывших лагерников обратно в Сибирь, там требовались рабочие руки. Ряды их с года 1937-го так поредели, что им, едва ли не всем, хватило обширного Красноярского края. Они были возвращены в подневольное состояние и «трудоустроены» — многие, в том числе и жених Люси, в шахтах, выжить в которых было еще труднее, чем на лесоповале. Именно в эту пору Нина Павловна Гордон, секретарь и стенографистка Симонова (одна Муза Николаевна не могла управиться с объемом его работ, да и мало подходила для «внешних» сношений), простилась с нами и отправилась за мужем, кинооператором Гордоном, в Красноярск; какое это было редкое по нашим временам декабристское счастье!
Люся показывала мне письма любимого: он внутренне сложился в заключении, не упал нравственно, ухитрился изучить языки, мысленно играл на фортепьяно, начал писать музыку. Вместе с женой художника Ротова Люся готовилась к поездке в Красноярский край. В разгар приготовлений пришло известие о смерти жениха; в отчаянии он бросился в ствол шахты.
Через две недели мы хоронили Люсю. Она страдала астмой и умерла совсем как Галя Андреева, после самоукола инсулина. Галя Андреева была молодой матерью, полной энергии и упрямого желания жить и воевать с неправдой; Люся ушла загадочно, и административные власти настаивали на вскрытии, не давая разрешения на похороны. Родители, сколько могли, сопротивлялись: им не нужно было знать больше того, что они знали…
Однажды Мария Борисовна, грузная, седая, чернобровая старуха с добрым сердцем и редким пониманием людей, рассказала мне о преступлении Берии, которому и она, прошедшая через
все испытания 1905–1907 годов и гражданской войны на Дальнем Востоке, не находила разумного объяснения; мозг отталкивал эту реальность.В 1948 году к ней без звонка прибежала дочь близких друзей, студентка третьего курса мединститута. Ее трудно было узнать. Что-то с ней случилось, она пропала на три дня, потом вернулась, долго отмалчивалась, сказала родителям, что была по ошибке арестована и отпущена с извинениями.
Правда была в другом. Она заметила, что близко к тротуару улицы Герцена, по которой она возвращалась домой, почти в шаг с ней движется зашторенная черная машина. Она не встревожилась до той минуты, когда машина обогнала ее, на тротуар сошел старший офицер войск НКВД и приказал ей сесть в машину, — задняя дверца как бы сама собой распахнулась.
Ее везли тихими, заснеженными подмосковными лесами, доставили на стоящую особняком дачу. Там ее поручили «хозяйке» — немолодой женщине, по виду и по речи интеллигентной, полной доброжелательства и сочувствия. «Хозяйка» дачи объяснила, что к вечеру приедет Берия и возьмет ее, и этому не надо сопротивляться; строптивость здесь никого к добру не приводила. Отсюда могут увезти в тюрьму и в лагерь, а если, вернувшись домой, она откроется родителям и они попробуют искать правду, пострадает вся семья. О ней и о семье известно все, сюда привозят после того, как осведомятся обо всех житейских обстоятельствах.
Не знали бериевские опричники одного: у девушки был жених, скоро они должны были играть свадьбу
Насильник добился своего, а за сопротивление отомстил, гася сигареты о ягодицы своей жертвы.
Черная машина доставила ее к той же бровке тротуара, откуда она была взята трое суток назад.
К Марии Борисовне она пришла с тем, с чем не могла обратиться ни к одному человеку на свете, — лучшей исповедницы и советчицы не знал и я во всю жизнь. После трагедии девушка больше всего мучилась мыслью: что сказать любимому? Она уже поняла, что рассказать правду близким — значит убить их, убить в прямом смысле слова. Значит, скрыть? Солгать? Забыть о том, что случилось? Жить с этим, но никогда не обмолвиться о несчастье?
Думаю, что многие — и я не исключение — посоветовали бы ей поступить именно так.
Мария Борисовна решила мудрее: скажи, что в темноте тебя изнасиловали хамы, грубо и беспощадно, ты не увидела ни одного лица. Любящий не отшатнется: проверишь его чувство и меру сострадания.
Так, задолго до доклада Хрущева, с коротким поименным списком наиболее знаменитых жертв похотливости Берии, я услышал и об этих преступлениях палача. Сколько же их было — не знаменитых, безымянных, канувших, поглощенных лагерями, если выборочный список женщин с именем или известных по именам их мужей, если и этот список насчитывал более двадцати жертв!
Вот какой мрак подступал к Горбатову, терзая и страхом и неопределенностью. К тому же он был на распутье: лучшие его пьесы — «Одна ночь» (кажется, так называлась правдивая, сильная психологическая драма о людях, оказавшихся в одном жилище в ночь, когда город переходит из рук в руки, приходят немцы, но на короткое время, не сумев удержаться) и «Закон зимовки» — запрещены, проза не пишется, а что написано, тем он недоволен, попытка вырваться в «парадные» сценаристы окончилась фиаско.
Я почувствовал нелепые укоры совести. Я пообвык, притерпелся, живу почти счастливо, жду, когда проснется Симонов, но ночное волнение миновало, я надеюсь на одобрение рукописи. Я — нищий, бесквартирный, изгнанный из партии, но весь в живой, крепнущей надежде, а Горбатов нездоров, я вижу, как он характерным жестом поглаживает грудь, задерживая ладонь там, где особенно больно. Он именитый писатель, почти патриарх советской литературы, привыкший к похвалам со времен «Нашего поколения», но как-то погасший, потерявшийся, ведущий горький пересмотр всего, что написал в прошлые десятилетия. Я — счастливый отец, в несуществующем моем доме любовь, а у него ГУЛАГ уже отнял такую трудную и любимую Тату.