Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Хорошо помню, как «Две модели» выталкивала из меня весна света в Рублевском лесу. Сосновый бор в феврале. Огромные темно-зеленые опахала, снег и солнце. И от этого сверкания — волны внутреннего света. Дома я только записывал главные мысли. Записывать — это я умел с юности, не умел другого: находить вдохновение. И нечаянно нашел его, бескорыстно прислушавшись к дыханию космоса, к его вечно живому огню. Незаметно для самого себя я стал смотреть на деревья Зиниными глазами, прислушиваться к ритму ветвей с любовью и откликаться, как птицы, своими словами, но на напев, подсказанный Богом, который высказался в соснах, снеге и солнечном свете… У Зины это совершенно прямо, буквально. Часы заката — ее свидания с Богом, прервать которые так же невозможно, как близость любовников:

Вот он звучит — тишайший в мире рог, Беззвучный гром, что мира не нарушив, Вдруг отзывает ото всех дорог, Из
тела вон выманивая душу.
Когда тот гром, тот рог тебя настиг. Он протрубил: «Готовься к предстоянью. Сейчас наступит вожделенный миг, Века обетованного свиданья!» Сейчас, сей час! Все глубже, внутрь, в упор. И — собран дух. Аз есмь. И вот тогда-то Выходишь ты в торжественный простор, В великую расправленность заката. И тянутся объятия зари, И в этом нескончаемом полете Единый возглас: «Господи, бери!» О убыль мира, источенье плоти!.. И Он тебя воистину берет, Тот, кто насущней воздуха и хлеба, И длится нисхождение высот, Земле на грудь приникнувшее небо. И после полной близости, такой Пронзительно мгновенной и бессрочной, Приходит тот прозрачнейший покой, Который люди называют ночью. Хрустальный час. Он бережно принес Желанный отдых. В тишине высокой Дрожат крупинки благодарных слез, Не пролитых из замершего ока.

Без этого стихотворения нельзя понять не только Зину, но и меня. Хотя я не отвечаю Богу так прямо, как Зина. Я обращаюсь гораздо больше к людям, к их уму и их заблуждениям, я рассуждаю, спорю. И разумеется, использую логические доводы. Но внутреннее течение эссе — по линиям ветвей, от одной вспышки света к другой. Я не мог писать «Князя Мышкина» зимой. Мне нужно было все время видеть дерево и быть счастливым. «Троица Рублева» складывалась в Коктебеле: я садился над обрывом, и когда мне казалось, что сейчас полечу, приходили мысли, которые я кое-как заносил в записную книжку. Текст продолжался за письменным столом, но он никогда там не начинался. Внутренняя нить эссе так же не покоряется логике, как любовь к женщине. И так же сбивают меня с пути наплывы страсти (полемика — не меньшее искушение, чем чувственность). И та же музыка, укрощающая страсти. И на волне музыки — чувство пучины под ногами и вера в свое умение плавать. Вера, с которой я входил в аудиторию, иногда с неудачным планом, иногда — с текстом, который слишком труден на слух, все равно: в какой-то миг я начинал чувствовать слушателей, внутренне поворачивался к ним, находил в себе отклик, и неудача превращалась в удачу.

Хуже или лучше это вышло, но я научился жить перед лицом смерти. Сперва жить, а потом уже писать. Не отрывая глаз от бездны смерти, из которой растет воскресение. И с тех пор я брожу по берегу бездны, вглядываясь, вслушиваясь, иногда почти подслушивая новое слово — и потом только додумывая его и сопоставляя со старым запасом слов. Мои грехи остались со мной, но в творческом напряжении они горят, как сухой хворост. Рукопись, возникшая из созерцания неразрешимого, сама помогает мне углубиться в него. А иногда то, в чем я запутываюсь за письменным столом, вдруг разрешалось в лесу. И, вернувшись к тексту, я каждое слово чувствовал сердцем и вычеркивал то, что не звучит, «не поется», как говорит Зина.

Сперва мне казалось, что я нахожу решения. Но всякое решение вызывало внутренний отпор. После «Двух моделей» я возразил себе в «Трех уровнях бытия»; после первых частей «Снов» — статьями о модернизации и эссе о Достоевском. Важнее любого отдельного текста стало круженье вокруг истины. Будет ли это в разговоре о буддизме дзэн, о Достоевском, о Рильке — все равно каждый раз захватывает круженье вокруг неразрешимого и открытая незавершенность слова. Я заговорил о незавершенности, как об историческом несчастье русской истории (это сочли русофобским) и творческом принципе русской культуры (второго поворота моей мысли в «Вестнике РХД» {36} не заметили). И чем дальше, тем больше я поворачивался к неразрешимому. К ритму вечных переходов между безмолвным всматриванием — и разгорающимся в груди угольком…

Когда утенок, не умеющий летать, все-таки летит, все-таки машет своими слабыми крыльями.

Все решенное и разрешимое — только отдых на пути в Египет. Неразрешимое сильнее всех наших решений. Но созерцание неразрешимого дает силу и способность вспыхивать от вечного огня. В муках разрывов между «надо» и «надо» мы постигаем, что мертвы, и делаем шаг к воскресению. И в какой-то миг испытываем его, и раскрывается перед глазами высший образ:

Тот, пеленами оплетенный, Тот, одолевший естество, — Не нарушение закона, А исполнение его. Когда по Божьему приказу, Высвобождаясь из тенет. Выходит из могилы Лазарь, — Над миром вновь восходит свет. Но чтобы он взошел оттуда, Из бездны, с мирового дна, — В великом напряженье чуда Душа безмолвствовать должна. И снова укрощает волны И по морю ступает Тот, Кто не нарушить, а исполнить, Кто созидать сей мир идет. И снова буря. Боже правый, Опять густеет в мире тень, И Ты опять в поту кровавом… И все-таки восходит день.

Глава Десятая

Нечаянная глава

Все мои главные мысли приходили вдруг, нечаянно. Так и эта. Я читал рассказы Ингеборг Бахман . И вдруг почувствовал, что смертельно хочу сделать эту женщину счастливой. Она уже умерла. Я не видел никогда ее портрета. Единственная чувственная ассоциация — в годе рождения: 1926-й. В 1945-м ей было девятнадцать, мне — двадцать семь. Если бы наша дивизия пошла в Клагенфурт…

Дальше мое воображение не сдвинулось. Была ли в ней тогда, в девятнадцать, эта воззвавшая ко мне тоска? Была ли во мне тогда способность ответить? И что вышло бы из романа оккупанта? Скорее всего — одни несчастья… Но все неважно. Вовсе не надо представлять себе что-то во плоти. Душа позвала, воплотила себя в тексте, и моя душа откликнулась.

Героини рассказа «Синхронно» и повести «Три дороги к озеру» почти забыли родной язык. Автор — поэт, привязанный к Каринтии; и наверное в лесу не смотрела на часы. Но свою тоску она вложила в этих женщин. И я чувствовал ее так, словно смотрел в глаза. Большие глаза с болью на дне.

Странная вещь — это чувство к душе. Какую бы оболочку она ни носила, и даже если у нее нет никакой оболочки.

Так вот — как будто не было у нее оболочки, одна душа — увиделась мне Зина. Каким-то сверхчувственным впечатлением:

Сивилла — выжжена. Сивилла — ствол. Все птицы вымерли, Но Бог вошел.

Один ствол — без ветвей. Огненный столп, подымавшийся вверх.

В стихах мелькали образы страсти — это были, конечно, метафоры мистической любви. Ей никто не нужен, кроме Бога. И вообще ей ничего не нужно от людей. Кроме раскрытых глаз и ушей. Можно помочь ей только одним: вслушиваться в ее стихи и изнутри стиха помочь отбросить лишнее, заменить неудачное слово…

Мы стали встречаться и обсуждать то, что она пишет. Временами сквозь сивиллу выступал другой образ: девушка, совершенно счастливая в лесу или у моря, — как литовская весталка, Вайделуте, воспетая позже, в «Балладе огня», — и вместе с тем смутно ждущая своего Кестуччо. Эти персонажи сложились после десятка лет брака, но тени их промелькнули тогда. Вполне сивилла и вполне невеста Кестуччо, но способная выйти замуж только при каком-то волшебном условии, не совсем ясном и постепенно разъяснявшемся: не разлучать ее с Богом. Прошло полгода, прежде чем я понял (как всегда, вдруг), что она мне верит, и почувствовал волну нежности, которая прикоснулась ко мне. Не физически и даже не глазами; но я почувствовал. И сразу подумал, что мне с ней хорошо, как ни с кем другим, и, наверное, нам обоим будет хорошо вместе — только нескоро. Может быть, через несколько лет. Пока что была она еще слишком сферическая, замкнутая в себе. Пусть раскроется. Я подожду.

Какой-то дальний угол сердца оставался у меня зажатым после смерти Иры. Отворит ли его очень глубокое чувство? Я не знал. Больше того. Я этого боялся. Боялся уязвимости в любимой. Чтобы второй удар смерти не убил и меня самого. Но я назвал это словами и вышло рационально, а чувство было слепым, как движение век, закрывавшее глаз. Я не расположен был торопить события.

Они побежали сами. Через полтора месяца после первого января, когда протянулась первая ниточка нежности, Зина прочла сказку «Фея Перели». Может быть, я сам подтолкнул это своим эссе «Пух одуванчика». Он был написан в начале января, а «Фея» — в феврале. Пух одуванчика — образ из записной книжки Иры: ей снилось прикосновение, легкое, как пух одуванчика. Эссе было о нежности в становлении человека; о том, что человек потерял шерсть и стал тонкокожим ради нежности. Я писал в пространство, без мысли о чем-то сегодняшнем, близком и скорее теоретически оспаривал аскетизм, но это могло звучать как обещание и призыв. В «Фее Перели» был неожиданный для меня ответ: я вовсе не давала обета безбрачия. Я жду своего жениха. Но только такого, который подхватит волшебные изумрудины.

Поделиться с друзьями: