Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Тогда же умерла мать, Костя завил горе веревочкой, — по вечерам у него стали появляться гости. А потом уже гости не переводились — пошли один за другим шашлычные вечера; кто-то принес обрезок кровельного железа — разжигались огонь и беседа. Вообще созревало такое чувство, что наступило новое время и можно жить безоглядно. Соседи при встрече глядели все отчужденней, война была объявлена; бабки на скамье у подъезда трепали незнаемое прежде слово «оргия», и уже два раза к нему заходил будто бы невзначай участковый. Именно в это время он и устроился на станцию «Скорой помощи», где, знал, постоянная нехватка персонала, брали всех, — и его взяли, как он говорил, «не глядя». Ванчик его уже сторонился — не хотел впутываться в историю, — слышал только, что результатом шашлычных вечеров

было то, что Костя с кем-то сошелся, с какой-то женщиной, и живет теперь как бы женатый.

...Испытал чувство унижения. Решал: не думать о ней. Суеверная мысль: то, что мы называем любовью, должно оставаться неназванным (тут есть игра слов, не хочу ее вымарывать), безымянным, иначе — все пропало, развеялось, как и не было ничего, никого.

Какой-то солнечный, осенний, словно остановившийся день. Я теперь возвращаюсь несколько назад; московская зима подождет!..

Зачем она рассказала мне, как муж на коленях всю ночь простоял у ее постели — просил прощения?.. В чем же вина? В том, что несчастна. Так она считала. Отрешенное лицо, опрокидывающий прошлое голос: «Его — не люблю». И еще: «Старого я бы не полюбила. Знаю: случай был...»

И когда она это говорила: «Нас считают за ненормальных?» И мое: «Вы — хорошие?» В последний свой приезд — осенний — в тех же Монетчиках? Или раньше, в Губерлинске, в одну из отлучек Геры?

Да, может, и не было никакой отлучки особенной — исчез, придет позже. Он мог исчезать. Например, к отцу. У него был вдовый отец, исчезающий, в свою очередь, в Уфу, к какой-то женщине.

Однажды он застал нас — Гера.

Я уже догадывался, что Зинаида может быть намеренно неосторожной, — испытывала судьбу, в любое время дня, если только оставались одни... Неразрешавшиеся ничем объятия. Она сказала:

— Я хочу видеть твои ноги...

Потому что был в домашних брюках, без рубашки, которую непонятно когда сбросил. Услышали слишком поздно — входную дверь уже открывали.

Как я оказался в кухне — не помню. Через отворенную дверь комнаты, в которой мы были, меня, пробежавшего, конечно, можно было бы увидеть. Чувствовал: лицо горит. Изобразил пьющего компот из большой семейной чашки. Пил, тянул компот. Тянулся, как струна, в неведомое, ждал. Губы, кажется, дрожали...

Гера прошел в комнату, произнес что-то — я не воспринимал; а потом, засмеявшись, сделал какое-то там открытие — Зинаида запротестовала, показала, должно быть, на кухню; он осекся. Компот я допил в полной тишине.

Вышел — мимо него, не глядя, — зачем-то сунулся в туалет, в котором не было воды. Тут же оказался у себя. В полной растерянности попросил стакан — наверное слишком громко. Она подыграла, голос был тягуч:

— Володя, возьми. Что за спрос!

Пил холодный чай — и все не мог напиться.

Постучав (я прикрыл дверь), вошел он, повесил пиджак в шкаф. Взгляд его испытующе тронул меня, словно он хотел проверить какую-то мысль, — я отвернулся.

После этого вбежала Зинаида, уже в халатике, но босая, тоже излишне громко стала расспрашивать о каком-то кинотеатре, она непременно хотела выспорить у Геры; о каком — я забыл.

...Почему именно эти обои с рисунком серебряной тюльпанной луковицы заключили в себя «Записки Мечтателей»? Кто переплетал книгу? Безвестный ли переплетчик, угасавший духом в довоенные годы, или сопричастный тайнам «Записок», сам — мечтатель, ищущий в мире свою «точку»...

Так спрашивал себя, глядя в окно, за которым виднелись ближнее незастроенное поле, с редкими фигурами прохожих, и дальний городской бор за рекой — дымчато-сизый, — и оставляя в покое книгу, выпрошенную у Кляйнов; и все смешивалось в сознании, получалось невесть что. Не помогал и Андрей Белый с его антропософами (смотри опять же «Записки»!), безумными предсказаниями Неттесгеймского Агриппы.

Агриппа вырастал в воображении, начинал походить на Геру, темный взгляд его перенести не было сил. И он словно предсказывал все последующие годы, унижения и разочарования, исходящие от Зинаиды, мыканье по телефонным будкам, драматическую актрису — однажды, — двигавшуюся по улице то впереди меня, то — уже позади, с волосами, опущенными

шлемом под твердой даже на вид шляпкой с прямыми полями; и некую переднюю потом, где почему-то долго стояли, прислонившись к стенке, снова неразрешавшиеся ничем, исступленные поцелуи, от которых болели губы; и когда все кончилось, как началось, навстречу по улице опять шла эта знакомая драматическая актриса.

Униженность была вот в чем: Зинаида больше не верила в меня. То есть не верила, что смогу переломить обстоятельства, лимитчину, которая, надо думать, ее страшила. Да и как не устрашиться, когда — зависимость полная, помыкание явное! Ведь вся жизнь у таких, как я, повязана — раньше не понимала, не было причины понимать — пропиской, жильем, работой. И нет никакой возможности выбирать! Кому же, спрашивается, захочется?..

То лето и осень были последними, когда она еще надеялась на московский обмен. Я понимал ее: Москва означала новую жизнь, более содержательную, — так хотелось жить!

...Но кто-то из тех, кого встречал у Кляйнов, писал мне в эту осень о Зинаиде темной, Зинаиде, готовой унизить, ищущей нового раба... Раба? Я вспомнил все. Побег через окно — благо первый этаж...

Притягивало закатное небо: запад реял, цвел нежной, слабой зеленью; оттуда шли волны облаков, желтеющие, синеющие провалами; а затем, в считанные минуты, все закраснелось, стало умирать. Восточная сторона улицы, по которой я шел, в этом освещении выглядела странно незнакомой.

Те же Кляйны, их верхотурка. Все мы, взбиравшиеся к ним по лестнице с непомерно крутыми, нескончаемыми маршами, были для Губерлинска мало сказать странными — мы были, как мне теперь ясно, инакомыслящими, богемой, «не нашими»... Нам, как и всем провинциальным кокоревым, скульпторам и художникам, в глаза говорили: «Вы — не наши!» И еще: «Вам бы, ребята, уехать подобру-поздорову... Куда? В Москву!.. Здесь вы не выживете...»

Мы подозревали за собой слежку и — пошучивали над этим, посмеивались; показывая одними глазами на ту стену в комнате, что выходила на лестничную площадку, кто-нибудь прикладывал палец к губам, шептал: «Внимание! Они подключились...» Потолок в комнате высоченный, под самым потолком действительно что-то чернеет — вроде отверстия. Словом, чепуховина. Иногда, правда, самым неожиданным образом, эта чепуховина подтверждалась. Был, например, такой Яковлевич, или Яклич, фамилию никто не мог запомнить — ускользала; без имени, пожилой, бывший моряк, показывал кому-то из нас свои стихи. Там была война. Она, виделось мне, грузно дрожала студнем, в мутном, подвижном и застывшем одновременно попадались хрящеватые, кожистые кусочки... Они словно давали знать: э т и м можно прожить. Яклич казался невозмутимым, только чернел тяжелым мрачноглазым лицом, обугливался, когда особенно уж допекали... Чем же? Не топтаньем его стихов, их почему-то щадили, — глухим смирением пополам с чем-то безжалостным, трудноопределимым. Впрочем, некоторые принимали его всерьез.

Надо уточнить: у Кляйнов он не бывал — все же много старше всех, да и не приглашали; достаточно того, что сам перехватывал кого-нибудь у городского сада имени Луначарского. При этом выспрашивал очень уж настойчиво: «Что пишет Франц? Как у него с работой? Кажется, он хотел идти в обком? Говорил кто-то...» Проявлял участие, торопил события. Франц в обком партии ходил, разговор имел, именно с Гуляевой, курирующей культуру; жалоба такая: третируют по национальному признаку, оттого что немец. Печататься невозможно, Союз писателей и местное издательство — лавочка для своих... Всего этого Якличу не говорилось, хотя он в конце концов узнавал какими-то путями. Вот всплывает в эту самую минуту одно соображение: некоторые подозревали Яклича в доносительстве, вернее, в профессиональной работе на свою Контору; но эти же подозрения и провоцировали невольную откровенность, потому как за спиной Яклича-то был кто? или что? Сила охранительная, она же губительная; в сердцевине этой самой силы — иррациональная мертвая точка. Никого и ничего. Как завороженный, смотрел в эту точку весь тот народ, что посещал литературные кружки, студии, что мыкался там со своими идеями, мыслями, мнениями, обреченными небытию.

Поделиться с друзьями: