Записки лимитчика
Шрифт:
Я удивлялся: странному имени и тому, что живут в пяти минутах ходьбы, могли бы видеться... Ну, не сейчас, раньше, в недавние годы.
— Какой ходьбы? Какие пять минут? — обрывала меня. Приблизив лицо, шептала: — Он гордый, Евгений Михайлыч. — Шумливо ужасалась: — Вы же ничего не понимаете, ни-че-го. — Страшненько — были какие-то ужимки; выдавалось тайное — улыбалась провалисто. — Он любил...
— Вас? — догадывался. Торопил события!
Ответа не было, ответа не могло быть. Потому что любовь оказывалась безответной, сопровождала ее, Лопуховой, жизнь, где невозможно счесть всех обожании, дружб, увлечений. Евгений Михайлыч любил ее уже в ту пору, когда из
Саша кончал тогда курс в университете, потом он устроится юрисконсультом в известной фирме на Кузнецком мосту — фирму ждет погром, тоже известный, при начале того необъяснимого, что разразится в 914-м... Война! В какие годы он эмигрировал? — она не помнит; в нем кипело нетерпение, он не мог бы, физически был не способен ждать...
«Ждать? — думал я. — Да, ждать. А чего дождался Иорданский? Бедный Йедо!»
Время, некоторым образом, пошло черепашьим ходом; хозяйка квартиры задремывала от слабости; в передней что-то шуршало, поскрипывал старый паркет.
— Наташа? — окликнула во сне Анна Николаевна.
— Принесла ключ, — сказал тихий голос в передней. И продолжал: — Принесла, просит присмотреть за квартирой... Говорю ей: Рита, я сегодня есть, а к завтраму меня живой не будет! — И без перехода: — Лизка снова в больнице.
— Ну-у! — удивляется, уже наяву, хозяйка: она удивляется чужой жизни, не своей. Черепаха теперь в столовой, разматывает никогда не разматываемый платок.
В жизни Анны Николаевны самое, как я понимаю, живое — это любовь к прапорщику Николаю Васильевичу, погибшему в 915-м в Галиции. Тоже выпускник университета, поляк. Рвался в пекло — и попал! Но сначала — в Александровское военное училище, досрочно аттестован. В письмах подписывался, напоминая о любимом, о том, что не исчезает с нашей смертью, о Чехове и Ольге Леонардовне: «твой Антоний».
Фактически она была его женой — невенчаной! Помолвка, или что-то в этом роде, — в последние его дни в Москве. Потом пришло то самое. Ожидание. Металась по городу, как метелица. Мерзляковский переулок и в нем репетиции — прежде не оставляла надежды на актерскую судьбу, — бросила. Последнее письмо от него — грустное:
«Мне все кажется, что отворится сейчас дверь и войдешь ты. Но ты не войдешь, ты теперь далеко от меня... Прощай, да хранят тебя силы небесные, ангелы-хранители. Прощай, девочка хорошая!»
Написано мельчайшим, никем не разбираемым почерком, невыцветающими чернилами.
Потом наткнулась в томе чеховской переписки на те же — похожие — слова Антона Павловича, поняла: так он прощался с нею и с миром. Лучшее, что было у него, — эти слова.
Евгений Михайлыч знал об этой любви: с ним только могла советоваться, хотелось говорить о Николае Васильевиче. Ни с кем в ту пору такого! Подруги существовали в какой-то другой Москве.
«Я не улыбнулся, читая, что Вы, может быть, выйдете замуж, — напишет ей Иорданский в июле 1920 года. — Я только несколько удивляюсь, что Вы не боитесь семейной жизни («Враги человеку домашние его» — это ведь Ваши слова)».
Предостерегал! Она выходила замуж за очень порядочного, славного Лопухова; любви не было, она приняла его предложение с мертвым сердцем. В последнюю
минуту почему-то толкнуло написать, выложить все — как бы просить совета. Но у кого просила!..«...Я только боюсь, что Вы будете часто вспоминать Вашего первого мужа. У меня, по Вашим рассказам и по карточкам, осталось такое красивое представление о нем... Хотя жизнь делает свое, а Вы, верно, не рискнете на слишком поспешный шаг, — тогда дай Вам бог счастья!»
Звучало безнадежное.
О себе писал, что пасет козу. Глупая эта коза, привередничающая — навсегда! Одно мгновение она эту козу любила. Надо было пережить то лето. Писал, что решили пережить в подмосковной «Гренаде», где селились прежде дачниками, вместе с матерью. Она «Гренаду» знала. Страдал вот от чего: не мог достать книг по искусству. Нечего было читать, такая пустота! Читал Челпанова «Введение в философию» да «Исторический вестник».
«Какая Вы счастливая, что слушаете музыку, — так бы хотелось послушать Вагнера и особенно Шопена...»
И еще:
«Знаете, я иногда мечтаю о высоких горах Испании, о голубом море Неаполя, о другом небе... Не правда ли, как глупо! Помните, мы собирались с Вами в Париж? Здоровье мое, кажется, прекрасно: я порозовел, потолстел, волосы отросли, — вообще вид довольно плачевный... И так идут дни».
Новый год начинался с картошки
Паля! Что обещала встреча Нового года с Палей, с впавшей в слабость Лопуховой? Я задавал себе вопросы и не отвечал на них. Сидел в своей комнате, оставшейся мне чужой, я это чувствовал, — скоро ей опять менять хозяина; под ногами вместо коврика — газета. Обращали на себя внимание отставленные в сторону, ближе к окну, разношенные ботинки. Мои собственные. Они ждали. «Друзья мои!» — хотелось сказать им.
Накануне Валентин Павлович привез матери мешок картошки. Упреждая свой приезд, звонил мне за день. Недоговаривая, как всегда, таясь от домашних:
— Хорошо бы картошку встретить!.. Надеюсь ни вашу любезность...
С Владимира Ивановича перескакивал, ради конспирации, на Ивана Владимировича, попутно врал. Возникал какой-то консультант, обещавший помочь.
Консультантом оказывался шофер грузовой машины. Картошку вносил с мрачным видом. Понятна была мрачность: Валентин Павлович так повернул — не откажешь. Мешок грузно садился у стены.
И вот уж я, в свою очередь, бегу по лестнице с двумя огромными кочанами капусты. Меня могут увидеть жильцы — сознавать это неприятно. Как и шофер, я, должно быть, мрачен. Валентин Павлович попросил об одолжении — я не сумел отказать. Поэтому кочаны капусты в моих руках я называю так: слабость характера. И этот кочан — тугой, сладкий, наверное, холодно поскрипывающий, — слабость характера; и другой — особенно округлый, полный, как полной бывает любовь, — слабость...
Лопухов в своей стихии: он весел, размашист, зорко оглядывает принесенное.
— Не правда ли, эти ребята — как с выставки? — дал шлепка каждому кочану.
Ребята!.. Помедлил мгновение, решительно махнул рукой:
— На сидении в кабине — два свертка с говядиной... Один можно взять!
«Откуда все эти дары? — спрашиваю себя. — Из того подмосковного хозяйства, где племенные коровы сгорели? Или из другого?» Лопухову я ничего не говорю, мне стыдно и не хочется на него смотреть. Он сам, читая что-то у меня на лице, начинает снисходительно, но не без раздражения, объяснять: