Записки одной курёхи
Шрифт:
О, ЭТОТ ЮГ! О, ЭТА НЕГА!
Лето вышло дождливое, меня привезли из Жердяев и положили в больницу с гайморитом. Делали проколы. Холодная, грязная Морозовская больница. Полчища тараканов. В разгар лета – осень за окном. Чтобы прогреть изгибы внутри моей головы под названием «гайморовы полости», родители решились наконец на путешествие.
Мы в Одессе. О, этот юг, о, эта нега! В шестистах километрах севернее пылил Чернобыль. На выходные приезжали киевляне, чтобы вымыть из себя радиацию морской водой.
Пансионат «Сиреневая роща» находился между пляжем и духовной семинарией мужского Свято-Успенского монастыря. За оградой дача патриарха Пимена, с фуникулером, спускавшим железную кабинку к морю, дальше туберкулезный диспансер. Вечерами чахоточники бродили парочками. Они были настроены на любовь, пели песенки под гитару, по утрам звон колоколов смешивался с громкими звуками любовной лирики из магнитофонов и транзисторов больных и здоровых купальщиков.
Я дивилась этой публике, такой оптимистичной и спортивной – упитанным хохотушкам в кепках, играющим в мяч, вместе с которыми при каждом прыжке подпрыгивали их шарообразные груди, и их ухажерам-культуристам. На юге все такие радостные – не то что у нас в Жердяях!..
Мы ходили в семинарию глазеть на красивые лица юных семинаристов, они были веселы и смотрели вокруг жадными, грешными глазами. На толстенных архимандритов, блестевших на солнце напузными крестами. Мама называла их
Проходя вечером мимо окон семинарского общежития, мы непременно видели наполовину пролезшую в окно задастую блондинку в черной юбке с разрезами и ажурных колготках. Из окон слышались частушки и тягучий голос баяна, под который семинаристы должны были учить свои акафисты. Временами это веселье прерывалось странным образом: семинаристы обрывали свой гогот и пение и начинали монотонно бубнить молитву, и также внезапно ее обрывали. Опять слышались звуки баяна. Оказалось, что этот вынужденный перерыв совершался для проходившего мимо наставника.
Но недолго пришлось нам наслаждаться жизнью в Одессе. В городе трое умерло от холеры. Родители были в сильном страхе.
К тому же у меня начались неполадки с желудком, и матери пришло на ум, что у меня холера. Однажды мне даже приснилось, что холерные вибрионы кишат у меня в животе, как головастики в болоте за нашей жердяйской речкой Истрой. В утешение родители купили мне розовые штаны-бананы с карманами по швам. Я их надела и съехала с травянистой горы на заду: пожалуйста, зеленые пятна.
Город затих в страхе перед холерным вибрионом. Житель колыбы – треугольного сооружения на две койки, – дед в железных очках, хвастливо рассказывал моим родителям:
– В Гражданскую против холеры у нас было два средства: калоши и перцовка.
– Как калоши? – спросил отец.
– Заходишь в холерный барак, все заблевано, ну как же тут без калош? В городе холера. А вокруг – белые. Подходишь к бараку, а там толпа родственников. Плачут, а в холерный барак войти боятся. Какие же из них бойцы революции? А надо вдохновить! Делаешь рукой взмах – «Внимание!», берешь двух свидетелей и входишь в барак.
– В калошах? – не успокаивался отец.
– Натурально. Пожимаешь руки умирающим, поддерживаешь словом. После этого выходишь из барака, достаешь из кармана воблу и спокойно ее ешь. На виду у всех. Так сегодня побеждается страх перед холерой, а завтра эти родственники с винтовками побеждают врага!
– Погодите, но так же Наполеон ходил в барак к своим холерным солдатам? Как же, в Египетскую кампанию?.. – удивлялся отец.
– Не знаю, не знаю. – Дед заширкал тапками по дорожке.
– Жалко дедушку. Еще одно поражение, – сказала я. – Он-то надеялся, что проберет нас своими разговорами. И мы переедем жить в его двухместную колыбу, а он в наш номер с унитазом.
Вскоре мы бежали в Евпаторию на теплоходе «Киргизстан». Ночью нас трясло штормом. В Евпатории холерный вибрион сидел уже в бутылках с кефиром, а в довершение мы узнали, что в ту штормовую ночь следом за нами шел большой теплоход навстречу своей беде. Он столкнулся возле Новороссийска с грузовым судном, перетонули сотни людей.
Накануне отъезда из Евпатории мы получили бабушкино письмо. Дед читал репортаж о катастрофе и рыдал, впервые на ее глазах. Ведь мы ему телеграфировали день нашего отплытия!.. Число совпадало с днем отправки потерпевшего бедствие теплохода. Бабушка также писала о дедовой болезни. Сейчас ему хуже. Далее, по своему обыкновению, бабушка жаловалась: жертвует собой и плохо питается. Мама ходила и причитала:
– Гоняется за нами холерный вибрион… Чернобыль нас травит. Маша, угадай, какое место нас любит?
– Жердяи, – улыбалась я.
– Туда и вернемся.ПОЖАР
Между тем возвращаться было некуда.
Дом в Жердяях сгорел.
По рассказам, всю ночь стоял шестиметровый столб огня. Еще бы! Три террасы, павильон, сараи. Дважды пытались вызвать пожарных. Не ехали служивые – по таким-то дорогам!..
Мы с мамой плакали, обнявшись. Давно ли, давно ли мы выходили на крыльцо чистить зубы и белеющая в ночи пена зубной пасты падала на устроенную возле крыльца душистую клумбу флоксов?.. К неудовольствию бабушки. Над березами, к которым дед привязал гамак, ярко горела голубая звезда, в темени августовской ночи ходили золотые урчащие луны комбайновых фар… Мы были счастливы.
Первой из жердяйских сообщила о пожаре молочница Евдокия Степановна. Звонить она поехала в город. Рассказать непременно все разом! Огненный столб в шесть метров, ей брови спалило! Всю ночь простояли на дороге. С фермы по радио вызывали совхозную контору. Пожарные не поехали, паразиты, – а ведь молоковоз бегает каждый день.
Черепенина грелась на своей лавке, думала, немцы палят деревню. Своего сына признавала за зенитчика. Он поливал сарай, прилегающий к нашему участку, – там крыша рубероидная.
Как ни сбивала моя бабушка звонившую ей Евдокию: умирающий дед лежал тут же в комнате, – он почуял беду. Бабушка расплакалась, называла Евдокию по имени, в умопомрачении спрашивала невпопад. После разговора с Евдокией бабушка укрылась в ванной, там рыдала под шум воды.
Понимала, что выдала себя, и по возвращении к деду рассказала об ограблении чердака. Брали с разбором, – украли ее шляпы, – а старые пальто оставили. Отдельно висящие в мешках воротники, правда, выгребли из кофра.
Дед вроде успокоился. Знал: бабушка всю жизнь видела в вещах заступников и дружков, единственно неспособных оставить в трудный час. О своих серьгах, сумках и отрезах – сколько заплатила, когда и где – она все помнила. А если перекладывала вещи – свежела лицом.
– Нехитрое дело забраться на наш чердак, – говорил дед. – Возьми лестницу за сараем и приставь к веранде. Там по крыше к будке. И зачем мы эту будку на крыше выстроили?.. Двери у нее изнутри на проволочном крючке. Поддеть хоть стамеской, и крючок разогнешь. А там на чердак. Эта наша будка – кукиш здравому смыслу. Лестницу надо было ставить внутри. Ладно, проживем без воротников… Какие наши годы, Ксенок. Главное, дом цел. Дом – большое дело. Раньше плотник не мог купить станка… доску протесать – время, отфуговать вовсе запаришься. Тес брали не обрезной. Дома ставили по три года. Дом в деревне – это вещь, Ксенок.
По бабушкиному недомыслию в пересказе ее телефонного разговора с Евдокией явился некто Степка. Прежде неизвестный человек в Жердяях и зятек Крёстной. Вот что сказала о нем бабушка.
Видом цыган. Всех зимовщиков в Жердяях дед знал. В разорении чердака старуху Черепенину не заподозришь, ее пакостливости доставало лишь на опорожнение помойного ведра под нашим забором. Пастух Серый – пьянь – может украсть с фермы мешок комбикорма на опохмелку, но к соседу на чердак не полезет: дед столько раз выручал его бутылками.
Приблудный вороватый Степка с его намерением проболтаться в Жердяях до весны и смыться постоянно занимал мысли деда.
Ведь Степка мог в другой раз, через ту же будку и по внутренней лестнице, пробраться на заднюю веранду, там при умении открыть врезной замок – очутиться в доме. Окна затянуты снаружи рубероидом, стало быть, в доме тьма. Степка захочет вкрутить пробки и не найдет, дед припрятал. Тогда Степка начнет скручивать из газеты жгуты и поджигать – дело кончится пожаром.
Мы не могли унять деда в его домыслах, бабушка вовсе помалкивала в страхе разоблачения. Евдокия упомянула Степку по случаю, он заодно с Серым выламывал окна веранды –
спасал от огня бабушкино трюмо и одежду. И Степка попал бабушке на язык. Дед от болей не спал ночами, и вот припомнил, как в начале октября накануне отъезда из Жердяев повстречал на дороге Серого с человеком цыганистого обличья, оба пьяненьких, – перебирали у Евдокии печку.К тому времени отцу позвонил Тира, сын Капы и Юрия Дмитриевича, он ездил за картошкой в Жердяи и насмотрелся из родительских окон на нашу закоптелую печь с трубой. Отец спросил о Степке, вправду ли такой есть? Оказалось, есть. Сам из Малых Жердяев, сидел два раза за драки, вот подженился на Крёстниной дочери, в городской квартире у нее тесно, – взрослые дети, – они против. Потому зимует у Крёстной, «тещеньки».
Из желания облагородить образ Степки и успокоить деда мой отец насочинял про жердяйского новосела. Будто бы тот давно и безответно любил Галю, провожал из школы, их свидания проходили в лесу между Большими и Малыми Жердяями. Дескать, известие о Галином замужестве сокрушило Степку, – он стал запивать, драться и сел раз и другой.
Отец своими россказнями еще больше навредил, теперь Степка виделся деду еще более опасным, наглел день ото дня. Единственный в зимних Жердяях мужик Юрий Дмитриевич был немолод, – воевал. К тому же уходил на сутки дежурить в Стрелино на ферму.
Мама плакала, невольная в себе, ведь дед худел и слабел на глазах. Обличала моего отца в намерении поиздеваться над дедушкой:
– Ты всегда его не любил!.. Степка дважды сидел, такое брякнуть! На строительстве Волго-Донского канала папу едва зэки не засыпали. Заживо, понимаешь?
При моих наездах дед заговаривал о доме:
– Нет у нас валенок, что за беда? Мы с тобой печку истопим. Придвинем кушетку к щиту и сядем греться.
– К щиту?
– Самый широкий бок печи называется щит. Так печь выкладывается, чтобы дым по ходам нагревал щит. – Дед чертил в воздухе худой рукой.
Обручальное кольцо в одном месте обмотано ниткой, чтобы держалось на пальце. После болеутоляющего укола дед уснул крепко и надолго. Мы шептались в кухонке. Как видно, бабушка при звонке Евдокии непоправимо выдала себя плачем и невразумительными вопросами. Дед стал особенно проницателен и скоро почти угадал правду.
По телефону он наказал отцу забить изнутри дверь будки. И мы поехали в Жердяи. Мне поручалось побывать у Крёстной и по возвращении рассказывать о Степке приятное.
Ныне, спустя семь лет после той зимней поездки в Жердяи, догадываюсь, что отец вымолил меня у мамы. Он ехал с унынием. Дом в Жердяях не любил, хозяином здесь не был, хотя вторая изба и веранда пристраивались на его деньги. Отцу шел пятидесятый. Надо заново строиться, а на какие шиши?.. И где? Здешние места отец называл «большой болотиной». Север, поздняя весна, льет неделями, темные хвойные леса.
Автобус оставил нас на шоссе. Тропу замело, мы брели по вешкам – натыканным прутикам.
Стоим на пепелище. Из снега лезли черные камни фундамента, дверцу печи поводило ветром. На месте сарая скрученное железо.
Но вот пишу сейчас о том давнем дне в Жердяях, в первой своей половине тоскливом: изжить бы скорее, – а во второй половине прожитом в тепле домов, в застольях, в словах понимания, – и знаю наверняка, что в тот день помогла отцу разомкнуть его новый жизненный круг.
Если б не я, не моя любовь к деревне, – отец отступился бы от Жердяев.Начало весны прошло для моих родителей в тоскливой суете, давшей мало результатов: они искали каких-то профессоров для дедушки, которому было все хуже. Потом суета сама собой прекратилась и наступила тишина. За окном блеклая снеговая каша, уже с утра сумрачно. Настроение такое, будто живем с занавешенными окнами.
Однажды я поехала к бабушке с дедушкой, удивляясь заранее своей новой роли для них. Обычно я ехала есть жирные бабушкины борщи и пироги, взбитые дедушкой сливки и мороженое с вареньем, ходить с дедом в кино, смотреть все подряд по телевизору и наряжаться в бабушкин жемчуг – все это было для меня запретным плодом дома. А сейчас я с удивлением замечала, что мне надо порадовать дедушку и забыть про себя.
Когда я вошла, дед сидел в кресле с бесстрастным выражением лица. Хоть он и спросил, есть ли у меня зимние сапоги, но уже не отреагировал на отрицательный ответ. Дед всегда покупал мне обувь, а для этой зимы не успел. Его голос звучал слабо, как будто издалека – хотя он сидел напротив меня. Мне казалось, что я звоню деду из Евпатории и он едва может расслышать меня из-за треска в проводах.
Бабушка впала в нервное возбуждение и все время бегала из угла в угол, то заново укрывая деду ноги, то вытирая со стола, то перекладывая салфетки на серванте. Потом дед перелег на диван и я видела его прямой нос с горбинкой, абсолютно черные волосы в восемьдесят лет. Он родился в шестом году, успел еще поучиться в гимназии… Над диваном висела его гимназическая грамота, полученная «за отличныя успехи» в Варшаве в 1913 году, юбилейном для Российской империи. В центре грамоты было изображено венчание на царство Михаила Феодоровича, с левой и правой стороны картинку обнимало царское генеалогическое древо.
Бабушка подала деду кусок хлеба с черной икрой. Она обычно хранилась только для меня. А сегодня мне даже не предложили. Я поняла: что-то кончилось.
Я смотрела, как двигались его высокие казачьи скулы: прабабка-то была казачкой. «Насколько он красивей, чем Рейган и даже Штирлиц, в которых влюблена бабушка, – думала я. – Только глаза мертвые».
– Не переживайте. Все идет как надо. Глупо сопротивляться законам природы, – только и произнес он за весь день. А потом добавил: – У Маши приданое теперь есть, значит, все в порядке.
Под приданым он разумел деревенский дом.
Спустя несколько дней ему стали колоть морфий, и он уже не приходил в сознание. Но однажды, когда около него сидела мама и гладила его по голове, дед открыл глаза и разозлился: зачем она здесь сидит?! Приказал ей уходить и больше не являться.
Отец и дочь всегда любили друг друга. Между ними всю жизнь были красивые отношения. Подарки к каждому празднику, цветы. Часами ходили по старой Москве. Обошли все возможные музеи. Как влюбленные. Дед не хотел, чтобы мама видела его мучения, таскала его на себе в туалет. Эти обязанности он оставлял бабушке – хотя и ее, давно нелюбимую, пожалел: просил ее отвезти его в больницу, знал, что она боится мертвых все-таки больше грозы, мышей и электричества.
В больницу деда не повезли, и возле лежащего в забытьи отца оставалась моя мама. Однажды она позвонила и спросила, ем ли я яблоки, а потом сказала, что дедушка умер.
Смерть дедушки и пожар в Жердяях стали гранью детства.
Мама была надорвана, наша маленькая семья стала еще слабее. Она теперь не хотела помнить о сидящих под снегом луковицах цветов и выстланных плитками дорожках, еще больше невзлюбила жердяев: «Дом кто-то поджег…» Не хотела туда возвращаться.НОВОЕ СВИДАНИЕ С ЖЕРДЯЯМИ
Прошло три года. Как это возможно? Я не была в деревне три лета!..
Шел восемьдесят девятый год. Купить лес или кирпич можно было по большому блату. Надо было строить новый дом – но в магазинах не было даже гвоздей. Денег тоже не водилось. Отец понимал, что нам нужен дом, однако тянул со стройкой.
Мне было тринадцать, и я обнаружила новый источник знаний о мире. Им оказалась тусовка на Гоголях, – там собирались хиппи. Захаживали и панки, и анархисты в красно-черных феньках. В восемьдесят восьмом я принесла с тусовки песни Цоя, Борисова и Моррисона, анекдоты. Двое панков видели, как девушка на водных лыжах исчезла в волнах. Нырнули, вытащили, она зеленая и воняет. Переговариваются: «Та ведь была на лыжах, эта на коньках». Или другой: панк возит коляску с ребенком. Старуха: «Чего ребенок-то зеленый?» – «Стало быть, сдох».