Записки провинциала
Шрифт:
Поля поворачивались вправо и влево. Станционные лампы опрокидывались в темноту и летели к черту. Скосясь и надсаживаясь, поезд взбирался наверх, к Москве, к тому месту, где на двух берегах реки стоят тысяча башен и сто тысяч домов.
– Три, – сказал неприятный голос в темноте.
И сейчас же блеснул желтый фонарь. Я снова увидел проклятые рыжие усы. Он покачивал надо мной фонарем и грозно ждал.
«Еще два часа такой оргии, – подумал я, – и у меня не останется ни копейки».
Фонарь безнадежно висел над моим животом. Над моим животом колебались страшные
– Сжальтесь, – пискнул я. Он сжалился. Он сказал мне все. И я все понял.
Я безумец. Не на верхней полке надо было быть, а на нижней. Безумец. Не лежать, а сидеть. И если я этого не сделаю, то меня будут штрафовать, штрафовать, штрафовать, пока не кончится путь или пока я не умру.
Потом он взял положенное число золотых рублей и потащил свои усы дальше. А я свалился на свое место и внимательно принялся изучать свой билет.
Ничему это не помогло. Штрафы сыпались, как полновесные пощечины.
За раскрытую дверь я уплатил.
За окурок, брошенный на пол, я уплатил.
Кроме того:
Я уплатил за плевок, не попавший в плевательницу, и за громкий разговор, который приравняли к пению, а петь в вагоне нельзя.
– Три да три – шесть. Шесть раз шесть – тридцать шесть. Придет страшный рыжий с топором и усами.
Начинался бред.
Пепел я ссыпал в башмак, скорлупу от орехов хранил за щекой, а дышал соседке в ухо.
В Брянске я умолял меня не бальзамировать и отправить багажом.
Рыжий отказался. Тогда я положил свою просьбу к ногам одного блондина. Но блондин адски захохотал, подпрыгнул, ударился об пол и разлетелся в дым.
Это был бред. Я вернулся к своему месту и покорно повалился. Все это время с меня брали деньги.
Вокруг меня организовалась канцелярия, артельщики подсчитывали взимаемые с меня штрафы, касса хлопала форточкой, служащих набирали помимо биржи труда, биржа протестовала, секретарь изворачивался, и Надя все-таки осталась на службе.
Я приносил большой доход. Связь с американскими концессионерами налаживалась. Кто-то уже украл много денег, и над адской канцелярией витал призрак ГПУ.
Пейзаж менялся, лес превращался в дым, дым в брань, провода летели вверх, и вверх в беспамятстве и головокружении летела страшная канцелярия.
Брянский вокзал в Москве сделан из железа и стали. Дорога кончилась.
Я сделан из костей и невкусного мяса. Поэтому я радовался и смеялся. Дорога кончилась.
Теперь я буду осторожен. Я не знал, что есть страшное слово:
– Три.
Я не знал, что есть рыжий с тонкими усами. Он приходит ночью с фонарем и берет штраф. Днем он приходит без фонаря, но тоже берет штраф. Его можно узнать по топорам и лопатам, которые теснятся по околышу его фуражки.
Это ревизор движения.
Теперь я буду опасаться.
Я буду сидеть только на своем месте и делать только то, что разрешается железными законами железной дороги.
В вагоне я буду вести жизнь индийского йога.
Все-таки я ничего не знаю.
Может быть, меня оштрафуют.
Мармеладная
историяПо Москве шел барабанный дождь и циркулировала вечная музыка. За Москвой толпилась весна.
Развертывалась явная дребедень. При мне был лишь карманный портрет любимой и оранжевая копейка. Оконное стекло не опускалось – испортился механизм. Купе могло предложить мне только жару и голод.
Но я поехал. Меня притягивала карамельная юбка.
Верно то, что путешествие было омерзительно. Теперь я этого не думаю. Имена, раз написанные кровью, второй раз пишутся сахаром. Девиз, написанный на знаменах дивизий, бравших Крым, мармеладной канителью повторен в сиятельной кондитерской на башне из сладкого теста.
Нет ненависти, которая не превратилась бы в воспоминание. А плохих воспоминаний нет.
Носильщики гаркали, уезжающие нюхали цветы, провожающие от скуки обливались слезами. Все было в порядке.
Поезд задрожал и сдвинулся.
Я лег.
Он пришел ко мне, когда я спал, и застрелил меня.
Когда я умер, он украл письма и стал читать их, сев на мои мертвые ноги.
Я увидел знакомый, высокий и нежный почерк. Я уже прочел свое имя. Чтобы читать дальше, надо было шире раскрыть глаза.
Я открыл их. В купе было жарко. Я видел мерзкий сон.
Четыре моих спутника говорили о мебели.
Их было хорошо слушать.
Стулья из бедного ясеня расцветали, покрывались резьбой и медными гвоздиками.
Ножки столов разрастались львиными лапами. Под каждым столом сидел добрый, библейский лев, и красный лев лежал на стене Машиной комнаты, дрожа и кидаясь каждый раз, когда огонь выбрасывался из печки.
Комната была в центре всего мира, а в комнате, на стене, дрожащий лев.
Я молча глядел на него. С плеча катилось дыхание Маши, и в дыхании я разбирал слова, от которых сердце падало и разбивалось с незабываемым звоном стеклянного бокала.
Я проснулся во второй раз.
Стекла вагона еще звенели от резкого торможения. Разбивая стрелки и меняя пути, поезд подходил к забрызганному огнями Малоярославцу.
Я свесил голову и заглянул вниз.
Мебельщики рвали курицу.
Весь путь я молчал.
Мебельщики сатирически осмотрели меня и неожиданно перешли с русского языка на жаргон.
Но я уже не слушал.
Поезд валился к югу. От паровоза звездным знаменем летел дым. От жары в купе стоял легкий треск.
Во всем, конечно, виновата жара. Они одурели от нее.
– Гепеу, – сказал один из мебельщиков. – По морде видно. Не бойтесь, он не поймет. Он не знает языка.
Они ошиблись.
Жаргон я понимал.
Я был солдатом и видел бунтовщицкие деревни. Я узнал любовь и помню худые, вызывающие нежность руки и картофельный снег, падавший на Архангельский переулок. Я работал на строгальных станках, лепил глиняные головы в кукольной мастерской и писал письма за деньги.