Записки странствующего энтузиаста
Шрифт:
– А кто она? — спросил я.
– Только не идите этим путем, — сказал он. — Тут все истоптано следопытами… Семейное положение, происхождение, профессия… Тут пути нет… Ни одно экспресс-обобщение или тем более анализ — не проходит… Однако из тех, кто ее разглядел, многих томит смутное беспокойство, как будто она сама готовится сделать какое-то огромное обобщение.
– А ваше предположение? — спросил я.
– Откуда мне знать, что у нее на уме!
– Я не про ум, — сказал я. — Кто она все же, по вашему мнению? Он пожал плечами.
– Женщина, — сказал
Он глядел глазами чистыми, как у Авеля.
Дорогой дядя, спешу сообщить тебе, что я немедленно покинул пляж. Да и гитару, которую принесли с собой пожилые архитекторы, с компанией которых я приехал, у нас сперли. Так что делать нам здесь, на пляже, было решительно нечего. Не купаться же? Дорогой дядя, мне кажется, я понял, зачем я оказался здесь. И ты понял? Правда? Я не ошибаюсь? Она — женщина.
Не одна из тех конкретных, периодически хохочущих и визжащих заполошных особ, каждая из которых, не понимая себя, уверена тем не менее, что понимает всех, а та женщина, которая однажды должна была родиться. Видно, время ее пришло.
Ты знаешь, самое поразительное и, как ни жаль, самое неинтересное — что в этой девушке никакого символа нет.
Впрочем, символы — они в голове. Для символа она была слишком телесная. Но она была признак чего-то.
Дорогой дядя, ты видишь, сколько вздорных мотивировок у простого желания заманить молодую особу на старую кровать со свалки? В этом отношении я как все. Что делать. Я сам смеюсь. Дорогой дядя, на том и держимся.
Дорогой дядя!
Если бы я в этот день не пошел обедать к Ралдугину в его театральную столовую, я бы не встретил Субъекта.
Помните, дорогой дядя, того самого, с которым мы подъезжали к столице и рассказывали байки.
Итак, я пошел обедать к Ралдугину и встретил Субъекта. Он был пришибленный. Он стоял у служебного подъезда театра и мучительно вглядывался то в дождливые облака, то и сырой асфальт — для видимости, а на самом деле он незаметно разглядывал прохожих, будто ждал кого-то. Меня он, конечно, не узнал.
– Вот субъект, — раздраженно сказала дама с неподъемной сумкой продуктов, протискиваясь мимо него из служебной двери, ведущей в театральный буфет.
– Это верно, — сказал он. — Я субъект. — А потом добавил: — Когда же доктор придет?.. Тут я ему говорю:
– Идемте в буфет, что вы так огорчаетесь. …Ну, придет доктор, придет. Не придет — другого позовем. А в буфете, по крайней мере, сухо.
– Вы думаете? — спрашивает.
– Чего мне думать? — подчеркиваю я. — Я твердо знаю. И вы не думайте.
– Ладно, — говорит, — я постараюсь. Но меня это дело измучило.
– Какое дело, — говорю. — Никакого дела нет и не может быть.
Я его отвел от двери, и мы стали спускаться в нижний буфет. Железная лестница гремит, будто два скелета на железной крыше играют в домино.
– Какая шумная лестница, — говорит.
– Да, — говорю, — шумная… А вы не обращайте. Дался вам этот доктор.
– Ну что вы, — говорит он, — я в него очень верю.
Тут совсем стало теплым-тепло, и запахи
рванули необыкновенные — не то клей варят, не то одеколон пьют, и у меня аппетит пробудился и разыгрался.– Подождите, — говорю, — сейчас Ралдугина спрошу, чем сегодня кормят. Он мой старый друг еще с Буцефаловки.
– Не все ли равно?
– Ну что вы! — говорю. — Это важнее важного. В здоровом теле здоровый дух.
– Дух? — спросил он. — Никакого духа давно нет.
Тут я дверь открыл, где ралдугинские бабы примеряют финские сапоги, и вижу, самого нет нигде, а в цинковой мойке над посудой пар стоит, как в бане. Давно я здесь не был. Стены цветной масляной краской покрасили, цвета беж, переходящий в бордо с пузырями.
– Ралдугин! — кричу. А он сзади подошел.
– Ну, чего тебе?
– Джеймс, — говорю. — Чем сегодня кормишь?
– Фрутазоны с шампиньонами и эклеры по-флотски.
– А свежие, — спрашиваю, — фрутазоны-то?
– Позавчера были свежие… А вы к вентилятору садитесь за мой стол, за круглый… Девочки! Первое и второе — два раза.
И ушел.
– Грубиян какой-то, — говорит мой Субъект.
– Что вы, — говорю, — Джеймс? Никогда.
Ну, вошли в зал, сели к вентилятору, у самого окна, и покушали первое и второе. Фрутазоны с шампиньонами были так себе, зато эклеры по-флотски — пальчики оближешь. Оближешь и плюнешь. Но уборщицу жаль, тетю Женю.
Сидим, перевариваем, он приободрился — в окошко смотрит, прохожие ноги разглядывает. А смотреть ни на что — одни брюки. Я ему говорю:
– Вот когда я работал художником в Министерстве торговли, на Кировской, там был лифт, называется «патер-ностер».
Кабинки без дверей и движутся вверх и вниз, по потребности медленно, люди на ходу садятся. Поэтому мужчины всегда на работу опаздывали. Соберутся и ждут, пока секретарши и машинистки вверх едут. Тогда юбки не очень длинные носили.
– «Патер-ностер», — говорит мой Субъект, — в переводе с латыни означает «отче наш».
– Неужели? — говорю. — А может, «боже мой»?
– Устройство этого лифта напоминает четки, нанизанные на шнур в виде замкнутого контура… по которым монахи отсчитывали молитвы — «Отче наш иже еси на небеси и т. д. и т. п. и пр. и др.».
– Тогда этот лифт можно назвать скорее «мама родная», — говорю, — там такие картины открывались, если вверх смотреть! А теперь штаны носят.
– Потому рождаемость падает.
– Рождаемость как раз растет… Такая теснотища, — говорю. — Семьи падают.
– А вам не кажется, что жизнь напоминает этот лифт «отче наш», или, если хотите, «мама родная»?.. Какое у вас образование?
– Два высших и несколько средних, — отвечаю уклончиво, но неукротимо. — А как по-латыни «мама родная»?
– Я не знаю, — говорит и хлебом в соль тычет.
– А может быть, «мама мия»?
Тут первое действие кончилось, в зал врываются электрики, пастижеры и некоторые артисты и артистки, шумят о сверхурочных, премиальных, киноставках и тащут на столы фрутазоны с эклерами, и перебили наш разговор. И я заорал, перекрывая шум: