Записные книжки. Воспоминания. Эссе
Шрифт:
Что за непорядочное, в сущности, занятие. Подумать только! Если бы я по оплошности (разумеется, непростительной) оставила свою «Записную книжку» на одном из столов одной из комнат, в которых происходят ученые собрания членов Гос. Инст. Ист. Иск., — скольких добрых людей могло бы перессорить это обстоятельство.
Впрочем, я могу сослаться на величественные примеры Вяземского и Пушкина.
Кроме того, все добрые люди и без того перессорились.
У меня есть нравственная
Принцип — это такое представление о долженствовании, обязательность или разумность которого его обладатель может объяснить хотя бы субъективным образом.
Предрассудок, напротив того, всегда заимствуется из готовых систем нравственности и объяснен быть не может, что, однако, нисколько не уменьшает момент принудительности.
По своим этическим вкусам (именно вкусам, а не теориям и не поступкам) я очень близка к канонической морали, к нормам здравого смысла и порядочности.
И все это не более как привычка чувств и предрассудок мысли, потому что никакая телеология добра (безразлично: религиозная, философская социальная, индивидуальная) не может быть мной усвоена.
Один из моих ни на чем не основанных предрассудков: мне неприятен разврат.
Разврат есть, собственно, род обнажения приема (без всякого скверного каламбура), разврат — это наслаждение, лишенное мотивировки.
Бессмысленно называть проститутку развратной женщиной — в проституции мотивировка (т. е. деньги) как раз выдвинута на первый план.
Когда женщина живет с любовником (одним), то у нее есть мотивировка любовью или хотя бы только выбором, т. е. именно тем, что он один.
Когда женщина живет с мужем, то у нее есть мотивировка семьей.
Когда женщина начинает жить с разными людьми одновременно (притом не будучи проституткой, т. е. не зарабатывая на этом), то подыскать мотивировку становится затруднительным — и начинается разврат (т. е. один из видов разврата).
Я говорю о женщинах, потому что на женщинах всегда все заметнее.
Развратный мужчина может быть в то же время честным, умным, приятным человеком. Средняя женщина в разврате почти всегда психически гибнет.
У нее все написано на лбу, и постепенно ее всю заполняет гнусность; гнусность слов, мыслей, поступков, гнусность всего жизневосприятия.
Мне удалось встретить удивительную женщину. Ее нельзя назвать иначе как развратной (по отсутствию всяких границ и задерживающих моментов, которые ее отличают); и при этом, как она сама говорит, к ней «ничто не липнет», т. е. у нее нет чувства, что она делает те вещи, которые она делает; один час ее жизни не отвечает за другой.
Вяземский писал: «Я никогда не чуждался разврата и развратных, но разврат чуждался меня» — это то самое.
Умирающий в нищете и страданиях сифилитик представляет собой явление менее антисоциальное, нежели цветущий и довольный судьбою жуир, который, пресытившись развратом, превращается в доброго семьянина.
Женщина,
о которой я говорю, тоже своего рода общественный соблазн; показательный пример для пропаганды разврата; доказательство того, что предаваться ему можно безнаказанно.В ней нет ни одного оттенка гнусности. Воспитание дало ей безукоризненную выдержанность манер, за которой разве самый опытный глаз угадает темперамент (я знаю очень и очень опытных людей, которые кардинально ошибались).
Ее ум не утратил свободы; чувства не огрубели, нравственные представления (за исключением одной области) не спутались.
Чувство юмора уберегло ее от цинизма, потому что для цинизма нужна всегда доля тупой серьезности — ирония столь же несовместима с цинизмом, как и с ханжеством.
Все дело в том, что для нее это подлинная ценность, дело жизни, а не трепание, не препровождение времени.
(Припоминается мне по этому поводу mot Фелисы Максимовны. Она говорит, что многие барышни целуются потому, что иначе не умеют разговаривать с мужчинами.)
В разврате у нее очень много простоты и прямоты (даже до наивности) и.ни малейшего подхихикиванья.
Можно слушать похабные анекдоты как чистую словесную игру. Похабщина заостряет смысловые сдвиги.
Но есть люди, которые рассказывают анекдоты так, что они становятся представимыми, — тогда мне становится физически скверно.
Люди — вроде анекдотов; я не терплю людей, которые представимы в их интимной жизни, даже когда они молчат о ней.
Я предпочитаю женщину, которая рассказывает о том, как она спит со своим любовником, но рассказывает так, что вы не слышите ничего, кроме слов.
Фет
Какой нехороший поэт — Фет!
У него есть стихотворение о четырех анафорах. Причем каждая строка начинается со слова: «Бриллианты». Ведь это же скандал!
Разве можно такие скверные слова употреблять с таким жаром — и простодушием?
И потом Фет — «Это все — весна!».
А если все весна, то, значит, нет весны.
(Я перефразирую Тынянова, который говорил об одном романе — кажется, Лидина, — в котором все вещи стеклянные, — «Ну стекло, и еще стекло. Вы понимаете — если все стекло, значит, нет стекла».)
Тургенев очень остро говорил о Фете, которого он, в общем, любил, что его стихи могут дать какие угодно впечатления, но никак не могут ни возбудить, ни растрогать.
У Фета, при абсолютной банальности словаря, полное отсутствие вульгарности. Он убийственно, иссушающе эстетичен. Когда я читаю Фета, меня всегда мучает подозрение, что он употреблял свои «хорошие слова»* (Шкловский) не для уловления чувства, а прямехонько для упражнения слога.
Фет был, конечно, настоящим и замечательным поэтом (но плохим, плохим...); вероятно, поэтому он сумел написать ту удивительную строфу, которую как бы присвоил себе Блок, связал со своим именем: