Запоздалые истины
Шрифт:
Топаз вздрогнул, гулко ухнуло дерево, и волна французских духов пошевелила его волосы...
Жанна упала на стол и зарыдала на всю прокуратуру.
На следующий день Рябинин не пошел в маршрут — не мог. Начальник партии пощупал его лоб и велел лежать. Маршрутчиком к Маше определили Степана Степаныча. Рябинин побрел берегом, бездумно и слепо, пока не дошел до скалистых выходов аргиллитов. Он сел на треснутый останец, сгорбился и стал глядеть на воду.
Она похолодела, попрозрачнела, понесла клочки пены и сорванные временем травы и ветки. Утренняя
Сухо хрустнула галька. Рябинин повернул голову на этот сейчас ненужный ему хруст. Маша подошла пугливо, как провинившаяся школьница. Она уже оделась в маршрутные брюки и куртку — только ее белесый платочек полоскался в руке, еще не обуздав свободных волос.
Рябинин отвернулся. Вода бежала, как бы застыв в своем вечном движении. Застыли крепкие и нависшие аргиллиты. Застыл голубеющий Сихотэ-Алинь. И он бы стыл тут, как темный останец, не трепещи над ухом белесый платочек.
— Сережа, я ни в чем не виновата...
— Почему сразу не сказала? — жестко бросил он слова на воду, и они вроде бы отскочили от нее, как плоские камешки.
— А зачем?
— Я бы знал правду.
— А зачем? — повторила она с тихой настойчивостью.
— Неизвестность устраивает только трусливых.
— Ах, Сережа, ничего ты в любви не понимаешь...
— В чужой, — злорадно добавил он.
— Даже в своей.
— Чего я не понял? — он через силу обернулся к ней, к косынке, трепещущей на уровне его глаз.
— Сережа, любовь — это когда человеку хорошо оттого, что любимому хорошо.
— Мне теперь совсем не хорошо.
— Но тебе было хорошо.
— Да, мне было хорошо.
— Я и хотела, чтобы тебе подольше было хорошо.
— А потом что?
— Сережа, а почему тебе потом стало нехорошо?
— Садистский вопрос.
— Если счастлив любимый человек, то и ты счастлив... Не так ли?
Рябинин промолчал. Его ум не работал, а сердцу логические задачи были не под силу. Он перевел взгляд на черную, по-осеннему стекленевшую воду. Полевой сезон кончился. Осталось несколько маршрутов. Потом они разъедутся, затеряются... И конец.
— Сережа, редко у кого все сбывается, — сказала ока неуверенно, как бы раздумывая, нужно ли это говорить.
Он вновь не ответил. Что у него сбылось? Да он и задумал-то лишь одно, единственное, главное. Вернее, у него появилось в жизни одно, единственное, главное, вдруг унесенное неизвестно куда и неизвестно почему. Как этой рекой, бездумно несущей пену, листья и ветки.
— Сережа, мы всегда получаем меньше, чем ждем...
Меньше, чем ждем... То, чего ждал он, не делилось на «меньше» и «больше» и ничем не мерилось — все или ничего.
— А почему, Сережа? Потому что никогда не знаем, чего ждем.
Сознание, даже отключенное, нашло в себе малые силы не согласиться. Он знал, чего ждал.
— Сережа, я пошла...
Всю последующую жизнь он хотел понять, какая же тревога заставила его глянуть на Машу тем редким и запечатляющим взглядом, который
оставляет лик человека в бороздках памяти навсегда; глянуть тем взглядом, который стукнул в его собственное сердце болезненным толчком... Прощался ли он с ней, уходящей к другому, к мужу? Интуиция ли коснулась своей неосознанной ясностью? Или непознаваемое предупредило его?Маша стояла, слабо улыбаясь как-то издалека, словно она была на другом берегу. Карие глаза потеряли ясность — грусть ли их затуманила, отражалась ли в них дымка Сихотэ-Алиня... Крепкая и беззащитная шея вздрагивала от ветерка. Струились выгоревшие волосы, увлекая ее туда, в маршрут. Она вскинула руку и провела пальцами по лбу, уже отстраняясь от разговора, от Рябинина, от уходящего и ушедшего.
— Сережа, любовь — это когда хорошо оттого, что любимому хорошо, — повторила она, хотела повернуться, но вдруг нагнулась и поцеловала его в краешек губ, как тогда.
И пошла скоро, не оглядываясь...
Он просидел тут весь день. Солнце перевалило с одного берега на другой. Ветерок сменился ветром и опять ветерком. Птицы к нему подлетали, рыбы к нему подплывали, черепахи к нему подползали... Река струилась и окрашивалась небом, пока не потемнела. Тень от скалистых аргиллитов наползла на него, погребая на ночь.
И тогда он услышал смертельный и далекий крик — в лагере.
Рябинин вскочил и побежал на затекших ногах...
Повариха рыдала, упав головой на доски обеденного стола. Рядом темнел Степан Степаныч — мокрый, с несвоим, перекошенным лицом. Больше никого не было.
— Где все? — спросил Рябинин.
Степан Степаныч неопределенно махнул рукой в сторону тайги...
— Что случилось?
Они не ответили — повариха плакала, Степан Степаныч мелко дрожал мокрым телом.
— А где Маша? — почти вскрикнул Рябинин.
Повариха оторвала от стола страшное лицо и простонала по-кладбищенски:
— Утонула-а-а...
Рябинин не мешал слезам — омытая ими душа будет чище и спокойней. Много ли их было у этой Жанны, не первые ли настоящие? Она пробовала с ними справиться, слепо нащупав в сумочке платок... Но Рябинин тихо сказал:
— Поплачь, поплачь...
За окном потемнело до черноты. Морозец расписал стекла мельхиоровыми петушиными хвостами. Паровая батарея иногда зябко потрескивала, согреваясь. Лампа светила раскаленно, бело — к морозцу, что ли? А на столе плакала женщина.
Рябинин глянул на топаз — тот блеснул, повернув его на знакомую мысль: «Мужчина всегда виноват перед женщиной...» Она записана в дальневосточном дневнике. Почему же вспомнилось? Не из-за кристалла. Из-за ее слез. Не виноват ли и он перед ней?
— Ну и хватит, — мягко сказал Рябинин, удивившись своей мягкости.
Видимо, слезы омывают не только душу плачущего, ко и душу соседнюю.
— Хватит-хватит, — повторил он.
Жанна вытерла лицо. Успокаивалась она медленно, по необходимости — одна еще бы поплакала. Рябинин смотрел в ее лицо...
Другое, как другой становится земля, омытая дождями. Где прищур глаз и стеклянный их блеск? Где надменная грешность губ? Где спесивые арочки бровей? Женское лицо, омытое слезами...