Запятнанная биография
Шрифт:
Прочитал письмо матери, вместе пытались разобрать зачеркнутое. Василь угадал еще одно слово — «много», остальное — невозможно, замазано намертво.
— Впору мне под рентгеном посмотреть, — сказал Василь. — Это что-то важное. Раньше, когда ты письма показывал, ничего ведь не было зачеркнуто, она женщина неглупая, лишнего не писала.
Вместе обследовали кофр, особенно отличился Василь, ножом подлезал под бамбуковые бандажи, искал записку. Ничего.
Утром умывались с Яковом на дворе. Виктор сливал воду на мощную спину, перепаханную бороздами шрамов. Протянул полотенце.
— Я догадался, — сказал Яков.
Смотрел яркими глазами, лицо будто
— Я догадался. Там написано, что у них теперь много твоих ровесников, то есть понимай: начали сажать детей врагов народа. А чемодан этот — догадайся сам… — Закрыл лицо полотенцем, донеслось глухо: — Сматываться тебе из Москвы надо, да и мне, пожалуй, тоже.
Хлопнула дверь. Из соседней двухэтажной развалюхи вышел Миня Семирягин. Остановился на крыльце. Волосы прилизаны на косой пробор, рубашка свежая, белая с отложным воротничком.
— Андреич, — окликнул, остановившись, — утро доброе.
— Доброе, — отозвался Яков, помедлив.
— И вам, молодой человек, здравствуйте.
— Здравствуй.
— Андреич, так я к завтрему поднесу основания?
— Ага. И проволоки прихвати.
— Оне фраге. Вечером не приду, опять собрание. А завтра встренемся, поработаем.
А завтра все покатилось, как огромный состав под гору.
Сначала раздался гул. Гудел университет, гудели газеты, гудела земля. Поезд набирал скорость, в вагонах кричали, отчаянные соскакивали на всем ходу, катились под откос, безумные рвали тормозные краны, и все это орущее, проклинающее, стенающее ринулось в бездну.
Выползали окровавленные, прятались по углам, зализывали раны.
Осенью Виктор Агафонов с молодой женой катался на пароходе «Россия» по Черному морю. Проматывал премию величайшего в мире. Иногда до вечера не выходили из каюты, и гул, который услышал тридцать первого июля, навсегда слился с пульсированием бешеной крови в ушах.
Но сначала была сессия. Она открылась в последний день месяца.
Егорушка вечером гладил манишку Николая Николаевича. Противно скрипел под утюгом крахмал. Николай Николаевич глухим голосом читал свой доклад.
— Зачем дразнить гусей? — спросил Буров. — Имя Шредингера для них, что красная тряпка для быка. От вас требуется немного — в дополнение к выступлению Валериана Григорьевича рассказать о работе института, а вы Шредингера своего вытащили.
— Эта книга перевернула умы, как же я могу о ней не упомянуть?
— Она-то перевернула, но я знаю отношение к ней президента.
— А нам наплевать на отношение президента, — неожиданно резко сказал Петровский. — Кто такой президент? Неуч, обскурант.
— Но этот обскурант, как вы изволили назвать совершенно справедливо, — глава академии и любимец…
— Меня это не интересует, — Николай Николаевич складывал листочки доклада, — меня совершенно не интересует, кто чей любимец, к науке это касательства не имеет.
— Поживем — увидим, — миролюбиво отступил Буров. — Ну что, Валериан Григорьевич, повторяешь приглашение?
— Конечно, — Петровский невольно глянул на Егорушку, который перестал гладить и был весь внимание.
Буров с простодушной бестактностью устроил неловкость. В отсутствие Егорушки Петровский предложил всем идти к нему ужинать. В доме отмечали день рождения его маленького сына. Подразумевалось само собой, что Егорушка останется, но теперь, когда Буров так некстати напомнил о приглашении, ограничение трудолюбивого Егорушки в праве на вкусную еду и интересное застолье уже не казалось таким естественным. Ведь праздновался день рождения ребенка, а Егорушка
тоже был как бы сынком, и притом нежно любимым.— Вы говорите «поживем — увидим», — разрядив замешательство, Яков встал, похлопал по карманам брюк, отыскивая коробку «Казбека», вынул сигарету, закурил, сощурил глаза и вдруг со знакомым грузинским акцентом: — Заблуждаэтэсь, товарищ Буров, глубоко заблуждаэтэсь. Мы пасавэтовались и постановили: адним пироги и пышки, другим — тумаки и шишки, а вы гаварыте «поживем — увидим». Нэправыльно гаварыте…
— Вот это да! — хихикнул Егорушка. — Здорово подражает, я на рынке…
— А не съездить ли нам, братец, в клуб Зуева? — спросил Егорушку Николай Николаевич. — Ты говорил, там «Леди Гамильтон» нынче демонстрируют.
— Съездить, съездить, — обрадовался Егорушка, — я, правда, вчера днем смотрел, но хочу еще раз. Там эта леди сначала…
Виктор Агафонов слышал его торопливый, с растянутыми гласными, воронежский говор как сквозь вату, потому что поразило лицо Бурова. На секунду показалось, что умер: худое носатое лицо словно окостенело и сидел неестественно выпрямившись, вцепившись в изгибы ручек старинного кресла.
— Не пугайте, не пугайте, — небрежно и барственно махнул над столом холеной рукой Петровский. Блеснула белоснежная манжета с золотой запонкой. — Так что ж, Николай Николаевич, выходит, пренебрегаете?
— Не то чтобы, но… — Ратгауз улыбнулся самой любезной, самой светской из своих улыбок, — но чуть позже, скажем, часа через два, к чаю.
У Петровских говорили о пустяках, о том, где взять черепицы на ремонт крыши, о преимуществах и неудобствах жизни вот в таких старых домах, построенных еще в прошлом веке для академической профессуры. Агафонов молчал. Он всеми силами удерживался от двух неодолимых желаний: первого — есть быстро и много, второго — смотреть на Елену Дмитриевну. И то и другое удавалось с трудом. Только в кино он видел таких красивых, благородных и холеных женщин, только в мечтах — такое обилие вкусной еды. Было непонятно, где и как в полуголодном городе добывались эти яства. Пили за Матрену, носатую горбунью со злыми серыми глазами. Оказывается, это она расстаралась. Горбунья стояла, прислонившись к косяку, прикрывала ладонью рот, смотрела мрачно, за стол садиться отказывалась. К Валериану Григорьевичу обращалась на «ты», с Еленой Дмитриевной разговаривала строптиво. Елена же Дмитриевна, напротив, была с ней необычайно ласкова и даже предупредительна. Агафонов спросил сидящую рядом Юзефу Карловну, давно ли женаты Петровские.
— В эвакуации, — ответила Юзефа, — Леночка — сирота, эвакуировалась из Ленинграда, работала машинисткой, родители ее были очень знаменитые люди.
— Погибли в блокаду?
— Нет, раньше. Много ей пришлось пережить. Детдом, голод, унижения.
«По ней этого не видно», — чуть не вырвалось у Виктора, но сказал другое:
— У нее, должно быть, сильный характер.
— Да-да, вы правы. Хорошая наследственность. Ее дед был ученым, а прадед — декабристом, старая русская фамилия.
— Сколько ей лет?
— Двадцать пять.
Агафонов прикинул: Петровский в два раза старше. Было странно, Елена Дмитриевна рядом с мужем была свободна, естественна и будто чуть снисходительна, а он словно робел ее, словно искал одобрения своим шуткам и каламбурам. В разгар веселья горбунья привела мальчика попрощаться перед сном с родителями и гостями. И появление стройного, румяного малыша в бархатном костюмчике вдруг сразу сделало ясным отношения обитателей красивого, счастливого дома академика Петровского.