Зарубки на сердце
Шрифт:
Редкие жители Старосиверской стояли на обочине. Молча смотрели и плакали. Некоторые пытались передать солдатам что-нибудь съестное. Тогда немцы грозно кричали: «Цурюк! Цурюк!» – и оттесняли их прикладами автоматов.
Мы всей семьей и Колька с тетей Нюрой сгрудились на крыльце. Тоня и мама тихо плакали. Бабушка осеняла крестом несчастных солдат. Они проходили совсем рядом с нашим крыльцом и печальные лица свои стыдливо отворачивали. Мама вынесла кастрюлю с отварной картошкой, старалась сунуть бойцам картофелины. Они торопливо, украдкой прятали картошку в карманы, не тратя силы на благодарность. Немец наставил автомат на крыльцо и грозно выкрикнул: «Пух! Пух! Мутер!»
«Как же так? – думал я. – Что же, любимые песни все врали?!»
Сердце мое сжималось. Я со страхом вглядывался в бесконечные ряды солдат: вдруг увижу своего танкиста или других знакомых? Впрочем, командиров среди пленных не было видно.
Прошло часа два. Пленные все шли и шли. Мы устали от переживаний, пошли пить чай. За столом сидели молча, как на поминках. Даже Тоня не задавала вопросов.
Я послонялся по комнате без дела, повздыхал и снова пошел на крыльцо. Взял кастрюлю с остатками картошки. Колька был уже там. Пленные солдаты все шли и шли. Некоторым, кто оказывался рядом с крыльцом, я успевал сунуть картофелину. И вдруг Колька крикнул мне: «Смотри, смотри! Степка Оладушкин!» Потом в толпу: «Степка!!! Степка!!!» В среднем ряду оглянулся совсем молодой солдатик. Он был с палкой, хромал. Левый рукав гимнастерки был сильно надорван и белел нательной рубашкой. На исхудалом сером лице только оттопыренные уши да нос картошкой выдавали в нем когда-то грозного Оладушку, вожака старосиверских огольцов-хулиганов. Я до сих пор в любой момент могу с трепетом вспомнить тот обреченный взгляд голодного, затравленного зверька, каким он взглянул на Кольку. Взглянул – и сразу спрятался, затерялся в толпе от стыда. Ближайший немец схватил Кольку за ухо и крутанул. Да так, что Колька присел и скорчился.
Потом тетя Нюра смазала йодом надрыв на ухе, а Колька с обидой ворчал:
– Вот проклятый фашист! Жаль, что успел руку отдернуть, а то я пальцы ему откусил бы.
Я сочувствовал Кольке. Меня тоже била дрожь, хотя немец до меня не дотронулся.
Так близко, так реально войну и врагов я еще не чувствовал. Мама накапала мне валерьянки. Я пошел в комнату и долго плакал в подушку. Весь остаток дня я переживал и вспоминал историю этого парня.
Фамилия и прозвище Оладушка никак не соответствовали его натуре. Взрослые про него говорили, что он вор-карманник, отпетый хулиган, сидел в колонии. Что к нему и близко нельзя подходить, не то что дружить. Но он все равно оставался кумиром для всех пацанов, как малолеток, так и постарше. За малышей он всегда заступался. А если кому из старших и попадало от него, так безо всякой злобы и в меру.
Он играл на гитаре и пел блатные песни. Сверкал голубыми глазами и смеялся так задорно и весело, что казалось, будто уши его шевелятся. Он умел сплевывать (цыкать) сквозь зубы далеко и точно. Однажды Колька получил от него подзатыльник, но не заплакал, а даже гордился этим, как подарком. Еще Оладушка здорово стрелял из поджоги. Я хорошо помню это устройство, так как не раз видел его изготовление и подготовку к выстрелу. Но по малолетству стрелять мне, конечно, не приходилось.
Поджога – это самодельный пистолет с деревянной рукояткой и стволом из трубки или большого полого ключа. У сплющенной стороны трубки делался запальный надрез. В ствол набивалась сера, соскобленная с множества спичек, очень мелкие камушки, и все затыкалось пыжом. Потом бралась лучинка, слегка надрезалась. В нее защемлялась обыкновенная спичка. Правая рука с поджогой была вытянута, левая держала лучинку с горящей спичкой, которая подносилась к запальному отверстию. Для безопасности вся мелюзга, да и старшие тоже стояли на десять шагов сзади стрелявшего.
Гремел оглушительный выстрел, все бежали к мишени. Это, как правило, была чья-нибудь кепка.Так вот, Оладушка был лучшим стрелком, и поджоги у него были лучшими. Еще он умел удивительно красиво бегать, расталкивая локтями полы своего пиджака. Я мечтал научиться так бегать, и цыкать слюной, и играть на гитаре.
В первые дни войны мы с Колькой и другими ребятами провожали Оладушку на сборный пункт. Он шел добровольцем, да еще год прибавил себе. И вот теперь – такая страшная встреча. Что сталось дальше с его буйной головушкой, я не знаю. Но помнить его я буду всегда…
ПЛОХИЕ НОВОСТИ
Тетя Нюра ходила к колодцу белье полоскать. Пришла домой расстроенная.
– Ты чего такая хмурая? – спросила мама.
– Будешь хмурая! Бабы у колодца такое судачат, такое… Немцы в поселке кур ловят, поросят отбирают. Поросята визжат, а немцы гогочут. Бабка корову доила, так немцы прямо с подойником молоко отобрали. Как будто в ихней Германии голодом их морили! Дорвались!
– А ты-то чего печалишься? – усмехнулась мама. – У нас нет ни кур, ни поросят. Нечего отбирать.
Мне тоже показалось смешно. И Колька хихикнул.
– А ты не смейся. Найдут, чего отобрать. На вокзале женщину изнасиловали прямо на глазах у ребенка.
– Ты права, – смутилась мама. – Конечно, от этого зверья можно всего ожидать.
Помолчали. Я не знал, что значит изнасиловали. Но понимал, что нанесли какую-то страшную обиду. Видимо, значительно большую, чем когда незаслуженно тебя накажут родители. Или когда мальчишки нагло отберут твою любимую вещь. А спрашивать у взрослых о непонятном я не умел. У ровесников – тем более. Всегда старался сам додуматься, но не всегда получалось. Поэтому многие мои мысли и вопросы оставались невысказанными.
– Еще говорили бабы, что в поселке уже несколько человек расстреляли немцы, а некоторых повесили, – продолжала рассказывать тетя Нюра.
– Это ужасно. Хоть на улицу не выходи. К любому могут придраться и казнить за пустяк, – заметила мама.
– Конечно, лучше дома сиди. На столбе, вблизи колодца, бумага белела. Ее одна женщина вслух прочитала, – рассказывала тетя Нюра. – Кого-то там бургоминистром назначили. Как стемнеет и до утра на улицу нельзя выходить – расстрел будет. Партизан нельзя укрывать – расстрел. Хлеб там или продукты какие им передашь – снова расстрел. Так в бумаге прописано.
– А что же можно? Жить-то как, не прописано?
– Можно выдавать партизан, партийцев разных, красноармейцев, евреев, – грустно пошутила тетя Нюра. – Вот увидишь партизана или еврея – скорее к немцу беги, он конфетку даст, – улыбнулась она, взглянув на меня и Кольку.
Ах, тетя Нюра, тетя Нюра! Если бы ты знала тогда, как слова твои вспомнятся мне через недельку! Не стала бы ты так шутить.
Тележка дядипетина была хороша. Два колеса от подросткового велосипеда, прочная в решетку, деревянная рама и ручка буквой «п», выставленная вперед. Тележку можно было и за собой тянуть, и перед собой толкать – как удобнее покажется.
Легкая, юркая. Мы с мамой пошли за картошкой с утра, как рассвело. Мама решила, что утром безопаснее будет. Пошли вдоль ручья по узкой травянистой дорожке. Она петляла, изгибалась то вверх, то вниз. Прошли заросли ольшаника и осины, где зимой мы с мамой добывали дрова, и вышли к широкому полю с картошкой.
Ботва уже начала вянуть – картошка поспела. Наши отступили, не успели убрать. А немцы еще не расчухали, не присвоили. Поэтому брать ничейную картошку не считалось зазорным. Во многих местах на поле зияли пролысины, копошилось с десяток фигур. Часа через два мы накопали один целый мешок и закрепили его на тележке, а второй, заплечный мешок для мамы, заполнили наполовину. Присели отдохнуть на камень перед обратной дорогой. Подул ветерок, мама повела носом: