Заря вечерняя
Шрифт:
— И пить не стану!
— Ну, как знаете, — ответила мать.
Дед Черный посидел несколько минут молча, изредка поглядывая то на Тасину вышивку, то на мать, а потом выпил и одну рюмку, и другую, и третью. Закурив новую цигарку, он опять пустился в длинную затяжную беседу:
— Вот почему я столько лет в тюрьме вытерпел? Да потому, что бога не забывал, в душе его всегда держал.
— С богом, понятно, легче, — простодушно соглашалась с ним бабка.
— А вот ваш Иван в партейные записался, иконы тоже небось на улицу выбрасывал. Бог от него и отвернулся и не сохранил в войне.
— Может, и так, — опять не стала спорить бабка Марья. А мать в разговор не вмешивалась, будто все это ее совсем не касалось. Она подавала на стол,
От выпитой водки дед Черный еще больше разгорячился и уже давал советы бабке Марье:
— Иконы лучше в церковь отдайте. Все не такой грех.
— Пока я живу, пусть лежат, — неожиданно заупрямилась бабка, — а после, как дети пожелают.
Иконы эти до сих пор хранятся в нашем деревенском опустевшем доме. Они пережили и деда Черного, и бабку Марью, и нашу до срока умершую мать. Можно, конечно, выбросить. Нам с Тасей они вроде бы без надобности. Но ведь бабка Марья молилась им, верила им искренне, надеялась, что они отведут беду от нашего дома, в том числе и от нас с Тасей. Молилась она перед ними и за отца, за его возвращение…
Посидев еще немного в комнате, послушав разговоры деда Черного, мы с Тасей побежали на улицу кататься на санках и лыжах — разговоры эти были нам малопонятны да и вообще-то неинтересны. А когда вернулись, на столе все уже было прибрано и мать под диктовку деда Черного писала письмо в Верховный Совет. Он, оказывается, пришел к нам именно за этим. Склонившись над столом, волнуясь и переживая, дед Черный просил мать первым делом рассказать в письме о его довоенной работе на железной дороге, потом о войне, о том, что в полицию он пошел не по своей воле, а по принуждению и что никакого участия в карательных операциях не принимал. В конце письма дед Черный излагал свою просьбу. Он хотел, чтоб ему разрешили доработать на железной дороге до пенсии. А оставалось ему до нее самую малость — всего года два-три.
Вскоре деду Черному такое разрешение действительно дали. То ли подействовало материно письмо, то ли его многочисленные походы к местному начальству. Правда, работать он стал не в депо, как прежде, а сторожем в железнодорожном пионерском лагере, который находился в лесу, неподалеку от Щорса. Но дед и этому был несказанно рад. Иначе ведь ему надо было бы идти в колхоз, а там в те годы пенсии еще не давали. Он повеселел и, приходя к нам, теперь уже не заводил никакого разговора об иконах. Лишь однажды, когда матери не было дома, он снял шапку, перекрестился на бабкину икону на кухне:
— Вот при детях божусь, греха на мне против вас нет.
— Ну нет, значит, нет, — вздохнула бабка Марья и не стала ничего расспрашивать у него о нашем отце.
Ни разу не спросил об отце у деда Черного и я, хотя мне после приходилось с ним подолгу и обстоятельно беседовать. Через несколько лет мы начнем строить новый дом, и дед Черный, помогая нам, научит меня конопатить мох, обивать дранкой стены и потолок, ошкуривать стругом латы. Научит он меня и многим другим строительным премудростям, но разговора об отце у нас так и не случится: я не спрошу, он — не скажет…
Умер дед Черный в начале шестидесятых годов во время моей службы в армии. По рассказам матери, умер он быстро, в одночасье, долго не болея и не мучаясь. Бабка Анюта пережила его лет на пятнадцать. Не по годам крепкая, работящая, она за рюмку водки, к которой не на шутку пристрастилась на старости лет, ходила по чужим работам: кому побелить в доме, кому вскопать грядки, кому сжать на огороде рожь. Подолгу она жила у нас, помогая матери и бабке Марье нянчить Тасиного сына Сережу. Умерла Анюта где-то на стороне, кажется, в Киеве, у племянницы, которой отписала свой деревенский обветшалый дом. После ее смерти теперь в Малом Щимле вряд ли кто скажет, где могила деда Черного. Заросла она, наверное, полынью и пыреем, и на радоницу никто ее не убирает, не посыпает белым песком, не ставит поминальную свечку. А ведь дед Черный,
по рассказам матери, надеялся именно на это. Перед смертью он вдруг зачастил в единственную оставшуюся в округе Носовскую церковь, стал там своим человеком среди священников и прихожан, заботился о ремонте ограды и крыши, входил даже в церковный совет — двадцатку.Разбираем мы елку в середине января. Занятие это чуть-чуточку грустное, как грустно всякое расставание с праздником, с весельем. Но ведь рядом с нами мать, а с нею любая, даже самая тяжелая и скучная работа становится радостней. Не любит мать поддаваться унынию. Делает все легко, с улыбкою. И нас тому учит. Вот и сейчас, обнаружив на елке возле звездочки не замеченный ни мной ни Тасей пряник, она отрезает его и передает нам с озорными, веселыми словами: «Это вам от зайца». И хотя мы уже большие и знаем, что все это просто смешная детская выдумка, а все равно верим матери и ничего для нас, кажется, нет вкуснее, чем этот последний, уже изрядно подсохший елочный пряник…
ВЕСЕННИЕ РАЗЛИВЫ
Третья четверть в школе от зимних до весенних каникул самая длинная — почти три месяца. За это время мы переживем и тридцатиградусные крещенские морозы, и февральские еще обманчивые оттепели, и последние мартовские вьюги. Бабка Марья, будто не веря, что весна уже не за горами, в середине марта поплотнее кутается в кожух и сокрушается:
— Придет марец — замерзнет и старец.
Но именно нищие (а их зовут у нас старцами) первыми и почувствуют приближение весны. Старая Аксинья, зайдя однажды к нам в дом, обрадованно сообщит бабке Марье:
— Жаворонка в поле видела. Весна скоро!
— Дай-то бог, — вроде бы согласится с ней, но все еще с недоверием бабка Марья.
Аксинья приспустит платок на плечи, посидит молча на лавке, подставляя лицо пробивающемуся сквозь оттаявшее окошко солнышку, а потом вдруг глубоко и тяжко вздохнет:
— Господи, даже не верится, что уже седьмая весна после войны…
— Годы идут, — тоже вздохнет и надолго замолчит бабка Марья.
А мы уже целыми днями на улице. Снег раньше всего стаивает на пастольнике, возле речки, или за церковной оградою, на цвинторе. Мы пробираемся туда и затеваем нашу любимую игру — лапту.
Лед на речке почернел, вспучился и вот-вот должен начаться ледоход. Редко кто уже рискует перебраться по льду на другой, заречнянский берег. Разве что дед Игнат, проверя каждый шаг пешнею, рано поутру перейдет по бывшей санной дороге на луга, чтоб в последний раз перед разливом оглядеть свои владения. Днем, когда солнце особенно припекает, лед трещит, покрывается талою водою, полоем, как ее у нас называют, но все еще держится.
Мы все с нетерпением ждем ледохода. Начинается он через день-другой после того, как в Щорсе возле железнодорожных мостов, боясь заторов, подорвут лед. С утра до ночи доносятся оттуда гулкие, раскатистые взрывы. От каждого такого взрыва в церковных зарешеченных окнах мелко звенят стекла, а сырая, еще не просохшая как следует земля уходит из-под наших ног, клонится куда-то в сторону. И мы волей-неволей начинаем представлять, что же здесь было, когда в сорок первом году немцы бомбили те же железнодорожные мосты, депо и станцию в Щорсе или когда в конце сентября сорок третьего наши войска с ходу форсировали уже холодную и широкую в осеннем разливе Сновь.
Но как мы ни караулим начало ледохода, а весть эту нам чаще всего приносит мать. Рано утром она будит нас с Тасей, тормошит, заставляет поскорее одеваться:
— Вставайте, река пошла!
И вот мы уже на улице. Изо всех ног бежим к речке, а там, наползая одна на другую, все плывут и плывут в сторону новых Млинов и Чернигова льдины. Река разлилась так широко, что берегов ее совсем не видно. Она затопила все пастольники, где мы всего несколько дней тому назад играли в лапту, все Заречнянские и Великощимельские луга, подобралась к огородам, к крыльцу самого крайнего на нашей улице дома бабки Лёли.