Затишье
Шрифт:
Еще до того, как студент философии Винфрид записался в добровольцы, он горячо почитал одного человека, считал его спасителем родины — это был гроссадмирал фон Тирпиц, создатель немецкого военного флота и духовный вождь союза морских офицеров, а впоследствии «отечественной партии». Тогда для Винфрида, как и для десятков тысяч его сверстников, этот мореход был символом мирового господства, мирового могущества Германии. Маленькие пронзительные глазки, клинообразная бородка, темно-синяя морская форма, обильно украшенная золотом… При одном взгляде на портрет Тирпица сердце юного Винфрида билось сильнее и чаще. Этот человек олицетворял для него все, что можно требовать от военного и политического лидера: широту горизонта, знание дела, бескорыстие. Все восхищало тогда юного Винфрида в гроссадмирале: вот Тирпиц на ораторской трибуне, вот Тирпиц, окруженный восторженно аплодирующей толпой. Гроссадмирал фон Тирпиц, создатель германского морского флота, глашатай растущего
Винфрид, подперев голову рукой и мысленно созерцая Тирпица, оглядывался и на самого себя — молодого, восторженного патриота. Он горько сжал рот, пожевал сомкнутыми губами и дернул подбородком. Горько, горько вспоминать, каким молокососом он был каких-нибудь полтора года назад. Теперь, когда в памяти Винфрида, прошедшего через опыт войны, всплывали собрания, на которых выступал Тирпиц, он чувствовал запах крови, человеческой крови, и немецкой особенно. Иллюзии жили в нем, пожалуй, до весны 1916 года, когда гроссадмирал вышел в отставку. Грустные речи некоторых руководителей фракции точно соответствовали тогда настроению Винфрида. Сейчас он и на эту сброшенную с себя кожу взирал, высоко вздернув брови.
С тех пор как Лихов, его дядя, был переведен на Восточный фронт, Винфрид хорошо узнал воинские части, находившиеся в округе «Обер-Ост», и покровы спадали с его глаз один за другим. Политические мотивы, которыми руководствовалось отечество, представали перед ним во всей своей наготе, с тягостным чувством открывал он, что немецкая политика не только разбавлена водой, но и замешана на лжи; в этой политике было повинно и адмиралтейство, оно-то в особенности. В противовес возникло некое новое явление — буржуазная и социал-демократическая оппозиция. Особенное значение приобрела именно буржуазная, возглавляемая депутатом Гемерле. Он был первым, кто решил лично изучить вопросы, за которые шла борьба в рейхстаге. Его беседы с генералом Клаусом в Брест-Литовске еще и сегодня не утратили злободневности. С той поры Ганнес Гемерле превратился в искателя правды, опрокидывающего все политические кулисы, всю бутафорию, которой стараются обмануть немецкий народ в тылу, вместо того чтобы сказать ему ужасную правду: войну военными средствами уже выиграть нельзя.
Гемерле был шваб, а Берб — его, Винфрида, Берб — швабка. Сестра ее Гретель Реттих жила в Ульме, была замужем за советником народного просвещения и дружна с женой коменданта крепости. Обе подруги, и Гретель, и Марта, сочетали в себе разнообразные политические черты, которыми одарены швабы: здравый смысл, любовь к народу и к его судьбе, жажду мира, волю к правде. Берб называла письма сестры «передовицами Гретель», а Винфрид — «скорбными передовицами».
С месяц тому назад Гретель писала, что Гемерле приехал в Ульм, отчитаться перед своими избирателями, пославшими его в рейхстаг. А за десять дней до этого он выступал во Фрейбурге и разоблачил лживые сообщения морского министерства: не триста подводных лодок, а только пятьдесят три были налицо в феврале, когда началась неограниченная роковая подводная война. Вместо того, чтобы ослабить Англию, ее только довели до белого каления.
Что же произошло после этого в Ульме? Конечно, супруг Гретель не мог запретить депутату рейхстага произносить речи. Но он мог запретить и запретил ему даже мимоходом касаться таких военных вопросов, как подводная война. И Гемерле был вынужден подчиниться. Ему пришлось, к удивлению политически мыслящей части слушателей, переключиться на другие темы, на которые и без него бесконечно болтали в 1917 году. В 1917 году таких тем было немало. Да, Гемерле — это не Либкнехт, писала в заключение Гретель, как бы подчеркивая пропасть между «политической мудростью» Гемерле и страстной самоотверженностью брошенного в тюрьму борца-одиночки.
Таким образом, семья Озан указывала будущему зятю и шурину путь, возвращавший его назад, к буржуазному патриотизму, который господствовал и в собственной его семье. Критическая мысль и патриотизм отнюдь не исключают друг друга, подчеркивал всегда Винфрид-отец; наоборот, они нуждаются друг в друге для успешной борьбы с «парадной» политикой, которую так часто называют «вильгельмовской».
Но и у Лиховых было это здоровое начало. Винфрид почти машинально потянулся через стол и взял в руки фотографию дяди, которую он, готовя ему рождественский сюрприз, увеличил и вставил в бронзовую рамку, самовольно удалив из нее кого-то из семьи Тамшинских. Пристально всмотревшись в выражение глаз старого офицера, Винфрид тряхнул головой, поставил снимок на место и стал слушать снова. Умные глаза, думал он, умное сердце, откуда только старик все это взял!
Надо сказать, что Лихов первым восстал против увлечения племянника Тирпицом. Сначала он вел себя сдержанно и тактично: пожимал плечами, бросал язвительные замечания, но под конец пошел в лобовую атаку и нанес решительный контрудар. «Где твои глаза, где твой разум? Ведь от этого человека слово правды можно услышать разве что ненароком. Он врет, он заражает бациллой лжи весь
свой штаб; он затуманивает тысячи бараньих голов своим бахвальством и просто погубил бы страну, если бы не мы, сухопутные крысы, кое-как расхлебавшие кашу, которую он заварил. Ставлю ему в счет и волнения, вспыхнувшие этой весной на судне „Луитпольд“ из-за плохого довольствия. Наше мировое господство! Наше священное достояние! Я согласен с небезызвестным Бисмарком, который тоже кое-что смыслил в немецкой политике, а он говорил, и я хорошо запомнил его слова, что вся марокканская руда не стоит крови одного бранденбургского гренадера. Для меня сей принцип незыблем, невзирая на белые стоячие воротнички, синие мундиры, „гип-гип-ура“ и весь этот блеск и треск. Когда Тирпица отстранили, я выпил полбутылки шампанского за здоровье его величества, я один, несмотря на все предостережения врачей и на указательный палец Мальхен, грозно поднятый вверх».И Винфрид наконец понял: да, дядей его руководило не соперничество между флотом и армией, а здравый смысл, присущий Лиховым. Этот старый помещик и охотник нюхом распознавал, где правда, где ложь, как его собаки чуяли старые и новые следы серны. А уж почуяв фальшь, он вонзал зубы в свою жертву и не выпускал ее.
Глава пятая. Наряд вне очереди
Бертин вновь закурил трубку, сделал две-три затяжки и рассмеялся.
— Они думали меня особенно уязвить, еще сильнее разбередить рану, назначив в караул. Да только плохо они разбирались в людях. Ведь все равно я проспал бы не больше двух-трех часов в эту октябрьскую ночь. Слишком большой, огромный материал надо было продумать и переварить. Да это же благодеяние — прошагать два часа по свежему воздуху, в полной тишине, вместо того чтобы валяться в бараке, в этой зловонной пещере, и провести на нарах бессонную ночь. Унтер-офицер Мейлозе, в мирное время батрак, угадал инстинктом опытного живодера, что в караул меня назначили в наказание. Поэтому он выбрал самые трудные часы, от двенадцати до двух ночи и от шести до восьми утра, когда сразу же начинается рабочий день. Но меня это мало трогало. Всем своим существом я чувствовал, что мой организм вконец изнемог, меня бросало в жар и в холод, меня трепали лихорадка, лихорадка разочарования, лихорадка душевная. Наутро я заявлю, что более, и высплюсь. Я бросился на нары и положил под голову шинель, не дотронувшись до ужина, только выпил много кофейной бурды.
Когда караульный, которого мне предстояло сменить, разбудил меня, я выспался настолько, насколько можно выспаться в жару. Караул я нес у входа в парк, возле пригорков, между которыми были сложены снаряды. Шагая взад и вперед по дощатым настилам, я иногда присаживался, чтобы дать отдых ногам, которые, казалось, были налиты свинцом.
Мне часто приходилось получать такие наряды. И я даже предпочитал нести караул в ночную пору. Летом я вообще спал мало. Как писатель, я привык к ночной работе и люблю часы безмолвия, которых так боятся мещане, — те часы, когда отсыпаются люди тяжелого физического труда. Под белесым ночным небом, обложенным тучами, я машинально шагал взад и вперед с винтовкой на плече, задумавшись, перестав даже чувствовать четыре с половиной килограмма, которые весила винтовка. Я думал. Я продумывал историю с моим отпуском во внутренней взаимосвязи ее частей, во всех ее измерениях. В ярком свете, который зажгла в моем мозгу лихорадка — теперь он смешался с озарявшими горизонт вспышками, с игрой белых, зеленых, красных огней за полосой леса, — я не упускал ни одной детали в картине, которая мне вдруг открылась.
Над подполковником, находившимся теперь далеко, взял верх майор, находившийся на месте. Моя свободная инициатива, искренняя готовность сообщить из чисто патриотических побуждений о возникших у меня планах сведены на нет ничтожным солдафоном во имя глупого и грубого верноподданнического чувства, которое он намерен вколотить в меня, пользуясь такой же глупой и грубой силой. А ко всему еще тщательно насаждаемая система надругательства над нижними чинами, которые не смеют, вернее, не могут защищаться в одиночку, а стоит им объединиться, как их подведут под статью «действия скопом» и они окажутся преступниками.
Я совершенно ясно проследил все происшедшее в его тончайших связях, вплоть до самой первоосновы, до истории с краном и французскими пленными, когда я, бородач, впервые обратил на себя внимание наших властителей. Я знал, что в моем лице они бьют еврея. Но еще с большей злобой преследуют они во мне своего непримиримого врага — духовное начало, живую душу, страстную жажду справедливости. Они долго ждали, прежде чем нанести мне этот удар, — не потому, что я был важной особой или исключительной личностью, но потому, что им надо было и меня превратить в забитого солдата, отомстить за все неприятности, которые причиняло им мое присутствие со времени истории с водой. Неприятности? Для всех этих глинских, грасников, яншей неприятностью было уже то, что старый толстяк полковник Штейн разволновался, когда я посмел напоить жаждущих и утешить пленных. И я, невинная овечка, я все это наконец понял. Да, я начал понимать!