Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Завещание Оскара Уайльда
Шрифт:

Я растерялся; они перекидывались моей шапкой, а я плакал, охваченный страхом. Наконец я побежал, чтобы не дать им дальше наслаждаться моими слезами, и тут же упал, споткнувшись о подставленную ногу. Я лежал в пыли, боясь шевельнуться.

Вдруг я почувствовал на плече чью-то руку; мальчик моих лет помог мне подняться. Его лицо до сих пор стоит у меня перед глазами – в нем я встретил одну из тех редких душ, что и в нищете умеют сохранить человечность и доброту. Он сказал, чтобы я не обращал внимания на гадких мальчишек. Мы сидели и разговаривали на обшарпанном крыльце неказистого строения. Он знал дом, в котором я жил, и сознался, что часто ходит в «шикарные кварталы» и заглядывает в окна. Он спросил, сколько мы платим за дом в неделю – небось целый шиллинг, а то и два? Я сказал,

что не знаю, но, конечно, больше, намного больше.

Он притих, а мне стало стыдно. Он поднял с земли мою шапочку, протянул ее мне и церемонно пожелал мне всего хорошего. То ли он был ошеломлен богатством моих родителей, то ли счел меня лгунишкой – как бы то ни было, он пошел своей дорогой, тихий и дружелюбный мальчик, сквозь отвратительные дублинские трущобы. Он уходил медленно. Мне хотелось его догнать, но какое-то смущение остановило меня. Я всю жизнь ищу этого мальчика.

Узнай мать о моих вылазках в Либертиз, она бы мне это запретила. Ее народолюбие, думаю, простиралось не далее Грэфтон-стрит. И я бы не посмел ее ослушаться – ведь в моей жизни именно она задавала тон. За ужином она разрешала мне сидеть под столом у ее ног, пока она беседовала с гостями. Я до сих пор помню тепло и умиротворяющее благоухание ее платья, к которому я прижимался щекой, – эти ощущения соединяются в моей памяти с волнообразным ритмом ее речи. Однажды вечером она наклонилась ко мне и прошептала: «Твоего отца произвели в рыцари». Я упрямо молчал, и тогда она вытащила меня из-под стола, чем немало позабавила сэра Уильяма Уайльда и всех гостей. А я не хотел ни на кого смотреть. Даже на сэра Уильяма.

Закрывая глаза, я вижу мать всегда в одной и той же позе. Она стоит в вестибюле перед зеркалом, поправляет накидку с кельтской вышивкой и морщит нос, как бы скептически оценивая свою внешность. Она была крупная женщина, и полнота ее не радовала. По вечерам она порой надевала платье из пурпурной парчи и желтую кружевную накидку, концы которой скрепляла на груди золотая брошь. Я заглядывался на ее драгоценности: она носила большие браслеты из серебра и слоновой кости, и на каждом ее пальце красовалось по кольцу. Иногда она брала мою голову в руки, и я чувствовал на щеках твердый металл.

Часто она бывала возбуждена, смеялась не переставая, примеряла на меня свои шляпки и серьги – но время от времени ее окутывала такая глубокая задумчивость, что она не видела и не слышала меня. Я пытался поймать ее взгляд, когда она медленно шла по комнатам, – иногда даже окликал: «Мама!» – но она просто проходила мимо. Были у нее любимые фразы, которые она произносила со вздохом в самые неподходящие минуты. «Тщета! Какая все это тщета!» – восклицала она без всякого явного повода и принималась напевать какой-нибудь воинственный мотив.

Много раз она приходила ко мне в спальню почитать мне что-нибудь свое. Она декламировала отрывки из перевода «Сидонии-чародейки» или из своих баллад, и патриотические ритмы завораживали меня. «Молодые ирландцы, – говорила она, придвигая лицо вплотную к моему. – Ведь и ты у меня молодой ирландец». Порой я чувствовал в ее дыхании сладкий запах алкоголя, и с тех пор я привык считать его естественным спутником поэзии.

В дни моей невинности любое чтение сильно на меня действовало. Я не испытывал в жизни большего наслаждения, чем в ранней юности, когда целые вечера пролеживал в постели, натянув на голову простыню и читая какую-нибудь книгу из библиотеки сэра Уильяма. Покоробленные листы источали чуть терпкий запах плесени, с переплета мне на руки сыпалась труха; но главным ощущением, которое с той поры для меня крепко-накрепко связано с книгами, было ощущение тишины и тайны этих добываемых украдкой часов.

Именно в этом возрасте мне открылся мир поэзии, что означало для меня обретение себя самого. Была одна книга, которая произвела во мне настоящий переворот. Случайно мне попал в руки томик Теннисона; в тот поздний час, когда мне уже надлежало спать, я читал его в постели, привернув лампу так, чтобы только-только видеть буквы. Я рыскал глазами по страницам в поисках нетленной пищи, которая одна могла насытить меня, и вдруг наткнулся на строчку: «И камыши вздыхали, ветру вторя». Не понимаю,

почему она так необычайно на меня подействовала: я словно очнулся от долгого сна. Я повторил эти слова вслух и встал с постели. Я стоял посреди комнаты широко раскрыв глаза. Я был разбужен – но разбужен для того только, чтобы оказаться во власти новой, более длительной грезы.

Я спустился в комнату, где сидела мать. Должно быть, вид у меня был дикий; она встала и пошла мне навстречу. Кажется, она спросила, что случилось, но я словно онемел. Словно эта прекрасная строка смахнула с моих губ все олова – подобно тому, как молоко, которое смахнули с губ Гермеса, разлилось по небу и стало скоплением звезд. Ибо я понял, что хочу стать поэтом, и судьба моя с той поры начертана звездными буквами на небесах.

Во мне поднялось томление, которого ничто не могло унять. Окружающие вызывали во мне неудовлетворенность и раздражение. Уже в то время я чувствовал в себе нечто такое, что должно было поставить меня выше их всех, и во мне вскипал безотчетный мальчишеский бунт против дублинских писателей и художников, которых принимала у себя моя мать.

К ней я обращался в поисках успокоения. Вечерами она часто приходила ко мне в спальню и ложилась рядом со мной в постель, и это доставляло мне странную радость, которая томит меня до сих пор. Иной раз она засыпала, и тогда я придвигался к ней ближе и обнимал ее. Я слышал ее дыхание и старался дышать с нею в такт, пока сам не засыпал. Просыпался я всегда один, но дни наши были полны беззаботной дружеской близости. Мы были сообщниками в жизни, которая для нас превращалась в игру. Вдвоем мы чинно гуляли по Меррион-сквер, и мать шепотом делала ехидные замечания о тех, с кем мы встречались и раскланивались. «Порочна, – сообщала она о какой-нибудь безобидной на вид пожилой даме. – Порочна до мозга костей». «Оскар, взгляни на эту шляпу, – и указывает на мужчину, идущего подругой стороне улицы. – Настоящее концертино. Пойду попрошу его на ней сыграть».

Мой брат Вилли чувствовал, какие узы связывают меня с матерью, и, как мне теперь кажется, недолюбливал за это нас обоих. Обычно он просто не обращал на меня внимания, но, будучи старше и сильнее, он мог, взъярившись, поколотить меня, довести до слез. В раннем возрасте, ощущая свое превосходство, он чаще всего держался покровительственно; но когда я начал делать первые успехи, его заносчивость переросла в зависть и даже злобу. Ничего удивительного, что, приехав в Лондон, он сделался журналистом. Открою один секрет: я подозреваю, что он, как и я, тяготел к греческой любви, но по слабости характера не решился дать этому влечению волю. Потому-то он так радовался моему несчастью.

Ведь именно он пять лет назад закрыл перед посетителями дверь лондонского дома моей матери, у которой я нашел пристанище в промежутке между процессами: он не хотел позволить друзьям утешить меня. Когда мать уходила в свою комнату, он, по своему обыкновению, грубо напивался и принимался задавать мне возмутительные вопросы личного характера – получались настоящие сцены из Ибсена. Но его уже нет в живых, и если о нетленности его души еще можно спорить, нетленность тела ему обеспечена: проспиртовано оно на славу.

У Вилли была еще одна причина для неприязни ко мне – моя любовь к нашей младшей сестре Изоле. Она умерла, когда мне было двенадцать. Мы часто играли вместе. Я изображал перед ней мать, вытягивая шею и вращая глазами. Я рассказывал ей истории, вся прелесть которых заключалась для меня в том, что она верила каждому моему слову. Когда она умерла, я испытал такое страшное горе, что удивился самому себе. Она была единственным человеком в моей семье, любовь к которому не стала для меня источником стыда или смущения. С ее смертью любовь во мне тоже умерла: горе сотрясает человека, как лихорадка, и оно же приводит его в оцепенение. Я помню, как мать повела меня в ее спальню попрощаться с ней. Об ощущении полного отчаяния говорят, что его потом невозможно вспомнить, – вот и я не в силах описать свое тогдашнее состояние. Могу только сказать, что я как будто смотрел на мир с огромной высоты. Моя память все еще хранит ее неясный образ – лицо порой возникает передо мной, как моя собственная детская фотография.

Поделиться с друзьями: