Завещание Оскара Уайльда
Шрифт:
17 августа 1900г.
Утром явился Морис, напичканный скандальными известиями. Ночью на бульваре Пастера арестовали Жозефа; что ж, он этого заслуживает, раз шляется по окраинам. Жозеф – душка: он настаивает, чтобы я звал его Марией, хоть я и объяснил ему, что репутация девственницы вызывает больше сомнений, чем репутация Иосифа-плотника. В ту же ночь на бульваре Себастополь, буквально в двух шагах от «Птиз-аньо», повесилась женщина; было ли это протестом против картинок, которые они выставляют в окнах, сказать пока трудно. Потом Морис спросил, что нового у меня.
– Я не рассказывал тебе про моего двоюродного брата Лайонела?
– Нет. Потому что у тебя нет никакого двоюродного брата Лайонела.
– Видишь ли, Лайонел вознамерился стать писателем. Я объяснил ему, что писателями становятся только добропорядочные люди, но это не охладило его пыла. Он написал
– Оскар, ты, как всегда, городишь чушь.
– А я ему: «Кто такой Холл Кейн? Не доверяй никому, кто зовется, как шотландская усадьба». Но Лайонел непоколебим. Не далее как вчера он прислал мне первую строчку своего романа. Хочешь, скажу ее?
21
Холл Кейн (1853 – 1931) – английский писатель.
– Валяй, если она не очень длинная.
– Вот она: «Чудесные абрикосы, не правда ли?» Я написал ему, чтобы он прислал продолжение – мне не терпится узнать, что на это ответили. Ведь я совершенно не разбираюсь в абрикосах. Нет, Морис, боюсь, что новостей у меня очень мало: во-первых, я умираю, и во-вторых, что еще хуже, у меня кончились сигареты.
Морис оставил мне две или три «травки», как он называет их на своем диковинном английском, и поспешил уйти: на улице ему как-то спокойнее. Без сигарет я просто не могу; первое и, наверно, самое ужасное тюремное переживание я испытал, когда меня их лишили. Тайна моей личности вмиг исчезла: ведь я, как Бог, должен являться людям из облака. Теперь, стоит мне вспомнить об этом жутком времени, я чувствую дурацкую потребность закурить. В результате я, конечно, дымлю беспрерывно. Мои сигареты суть факелы самосознания, с их помощью я ухожу от мира в область личных чувствований. Я лежу на кровати и смотрю, как дым, завиваясь, струится к потолку. Это единственная радость, которую доставляет мне постель.
Сна я в ней лишен – по крайней мере такого сна, какой имеют в виду врачи. Охотно верю, что моя нервная система истощена, но почему-то это не мешает ей все время напоминать мне о своем существовании. Мой маленький еврейский доктор говорит, что у меня неврастения. Я сказал ему, что, поскольку этим заболеванием страдают только высокоразвитые личности – во всяком случае, так утверждает Уида [22] , – я с гордостью принимаю этот диагноз. Я и вправду был им польщен.
22
Уида – псевдоним английской писательницы Марии-Луизы Раме (1839 – 1908).
Нервы всю жизнь дают мне о себе знать. В юности я внезапно бледнел и со мной случались приступы астмы, в зрелом возрасте я не раз сваливался в постель с разнообразными недомоганиями, за чем неизменно следовал какой-нибудь жизненный кризис. Тело обладает своим собственным таинственным знанием: когда вымогатели или кредиторы готовили на меня очередное покушение, когда я прекращал литературную работу, оно отказывалось служить. Тело способно раньше, чем душа, предчувствовать беду. Без сомнения, именно об этом хотел поведать нам мистер Дарвин – надо только разобраться в средневековых мистериях его прозы. На сегодня хватит – я устал.
18 августа 1900 г.
Кажется, речь шла о моем детстве? Судьба моя была предопределена уже в те годы, но узнал я об этом по чистой случайности. Когда я в каникулы жил в Мойтуре, Фрэнк Хулихэн, работавший там у моего отца, однажды отвел меня к старой крестьянке, которая славилась на всю округу как гадалка. Он мне часто о ней рассказывал, и мне не терпелось побывать у нее. Видимо, я надеялся, что она распознает во мне то, что я уже открыл в себе сам. Я увидел дряхлую старуху, одетую в обычное для женщин этой местности красное платье. Она взяла мою ладонь, бледную и уже тогда крупную, и принялась рассматривать ее с несколько презрительным видом. И вдруг она погладила мне руку и заговорила о том, что судьба моя будет величественной и ужасной, что имя Оскар, прославленное в анналах ирландской истории, ляжет на меня (так она и сказала – ляжет), как дальние дали, которые видишь во сне, накладываются на дневную явь.
В молчании сели мы с Фрэнком в повозку и поехали домой. С тех пор ощущение судьбы никогда не покидало меня. Из книг, прочитанных в Порторе, я знал, что пружина всякой трагедии – безрассудство трагического героя: даже сознавая тяготеющий над ним рок, он рвется навстречу гибели. Воспеть мою судьбу, разумеется, было некому –
что ж, пришлось самому стать своим собственным хором.До сих пор я никому и никогда не рассказывал о детстве – даже тем, кто хорошо меня знал и сочувствовал мне в моих бедах, – поскольку не желал открыть постыдную тайну, принадлежавшую не мне. Когда в промежутке между процессами, отпущенный под залог, я, как раненый зверь, отлеживался в доме у матери, она с плачем пришла ко мне и сказала, что это она виновата в моей несчастной судьбе и что я расплачиваюсь за ее грех: сэр Уильям не мой отец. Я незаконнорожденный. Мне стало понятно, почему, упоминая о сэре Уильяме, я никогда не мог удержаться от вздоха и почему я совершенно на него не похож. Мне ясно теперь, почему на Меррион-сквер я всегда был как бы на особом положении и почему моя мать всеми силами старалась защитить меня от мира: она боялась, что я унаследовал ту чувственность, в которой был зачат.
В тот памятный вечер я узнал от матери, что моего отца давно нет в живых и что он был ирландский поэт и патриот Смит О'Брайен. Она рассказала, что он приезжал к нам на маленькую ферму в долину Гленкри. Ферма начисто стерлась у меня из памяти, но я смутно припоминаю тихого человека, который играл со мной в детские игры, позволял мне выигрывать и потом вкладывал мне в ладошку монету. Позже я не раз слышал его имя – он был один из тех, кто жестоко пострадал за Ирландию, и, вспоминая достоинство, с каким он держался в дни моего детства, я понимаю, что это было достоинство побежденного.
Мать говорила о тех событиях со слезами; я же, слушая, жалел не себя, а ее. Она прятала ото всех свою печаль, а ведь прошлое, если его скрываешь, начинает терзать тебя, как лисенок под плащом. Только когда со мной случилась беда, она нашла в себе силы прийти ко мне и тихо, в немногих словах поведать мне о своем бесчестье, которое соединилось для нее с моим. Охваченная раскаянием, она долгие годы сидела в полутьме, прячась от солнца.
И хотя тогда я мало что почувствовал – на меня сыпалось столько ударов, что я словно оцепенел и стал неспособен к новому страданию, – теперь это помогает мне кое-что понять. Становление личности – таинственная вещь, и все же можно разглядеть темную нить, которая тянется сквозь всю мою жизнь и берет начало в моем необычном появлении на свет. Незаконнорожденный должен творить себя сам, он должен стоять прямо, даже когда вокруг бушует ураган. И я понимаю теперь, почему я так жаждал хвалы и почета, хотя прекрасно знал, что слава и овации – суета сует. Мне стало ясно, почему общепринятые ценности были нужны мне только для того, чтобы смеяться над ними или пародировать их, почему я искал убежища в изнурительной, разрушающей нервы работе и в том словесном тумане, что окутывает меня постоянно. Признание матери лишь подтвердило то, о чем судьба нашептывала мне всегда: мое место – среди отверженных.
21 августа 1900г.
В 1871 году я поступил в дублинский колледж Троицы. Мне тогда было только семнадцать, но я уже чувствовал себя орлом, запертым в клетку с воробьями. Это была, в сущности, та же школа, и недовольство своим положением усугублялось у меня ощущением пустоты и усталости, которое я всегда испытываю, когда вокруг не звучит смех и меня не окружает внимание ярких собеседников. И хотя я был очень юн, я изрядно приуныл. Мне казалось, что я брошен в тюрьму – правда, впоследствии выяснилось, что сравнение было не таким уж точным.
Мой наставник Махаффи говорил со мной о греческом, но не без деликатных умолчаний. "Читайте Платона ради его словесного блеска, – советовал он мне. – Ради философии можете, если хотите, читать диалоги Пикока [23] , но у Платона учитесь тому, как театрализировать устную речь и творить из беседы высокое искусство". И я по ночам громко декламировал «Федона». Я переводил Аристофана, и он получался похожим на Суинберна. Я читал Суинберна и воспринимал его как пародию. Я скептически относился ко многим из авторов, которых нам приходилось изучать. Прохладная афористичность Вергилия и глупая рассудительность Овидия раздражали меня; я испытывал отвращение к трескучей похвальбе Цицерона и скучной серьезности Цезаря. Зато я по достоинству оценил звучную африканскую латынь Апулея и сухие сжатые фразы Тертуллиана, писавшего и проповедовавшего во времена бесчинств Элагабала. Но больше всех заинтересовал меня Петроний – его «Сатирикон» открыл мне новые изгибы чувственности. Меня не тянуло самому их изведать; достаточно было знать, что они существуют.
23
Томас Лав Пикок (1785 – 1866) – английский романист, эссеист и поэт