Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Зависть, или Идиш в Америке
Шрифт:

— Я ничего не имею.

— Эдельштейн, прими жизнь, какая есть.

— Спасибо за науку, мертвец!

— Вчера мне позвонили из Голливуда, там снимают фильм по одному моему рассказу. Так что ты мне не рассказывай, кто из нас мертвец.

— Щенок на руке чревовещателя! Деревяшка. Язык не твой, а на руке мертвая кукла.

— Умник, ты что, хочешь, чтобы снимали кино на идише?

— В Талмуде сказано, спасти одну жизнь — это все равно что спасти весь мир. А если спасти язык? Выходит, множество миров. Галактики. Всю Вселенную.

— Гершеле, что бы Б-гу евреев не завести Себе сына, это занятие как раз по тебе.

— Вместо этого я буду статистом в твоем фильме. Если штетл будут снимать в Канзасе, вышли мне деньги на дорогу. Приеду, буду обеспечивать местный колорит. Надену штраймл, [54] пусть люди посмотрят на настоящего еврея. А накинете десятку, так и на маме лошн поговорю.

Островер сказал:

— На каком языке ты будешь говорить, неважно, зависть на всех языках говорит одинаково.

54

Меховая шапка, которую носят хасиды.

Эдельштейн сказал:

— Был некогда один призрак, он думал, что все еще жив. Знаешь, что с ним случилось? Как-то утром он встал, начал бриться и порезался.

А крови не было. Ни капли. Он все равно не поверил и посмотрелся в зеркало. Он в нем не отражался, его там не было. Но он так и не поверил и начал кричать, только звука не было, вообще никакого…

Из телефона не доносилось ни звука. Трубка повисла, раскачиваясь из стороны в сторону.

Он стал искать записную книжку. Внимательно осмотрел себя: в отвороты на брюках иногда падает что-то нужное. Номер выпал из его тела. Соскользнул с кожи. Воровский был нужен ему, потому что была нужна Ханна. Может, стоит позвонить Баумцвейгу, узнать номер Воровского, Пола его найдет — номер Баумцвейга он знал наизусть, тут уж ошибки быть не может. Он точно определил, что ему нужно. Свенгали, Пигмалион, Распутин, доктор (шутки в сторону) Франкенштейн. Что нужно, чтобы стать переводчиком? Вторичное занятие. Паразитическое. Но создание получается твое. Взять эту девочку, Ханну, обучить ее. Чтобы принадлежала ему одному. Да, родилась в Америке, но у нее перед ним преимущества — по-английски щебечет дай Б-г как; к тому же она может читать написанное им в оригинале. Племянница покоренного разума, и все же гены — это Б-г и есть, а раз Воровский имеет какую ни на есть склонность к переводу, как знать, может, и племянница… Или вот еще одна. Из России. Та, из Советского Союза, что написала пару строф на идише. На идише! И ей всего двадцать. Родилась в 1948–м, в тот самый год, когда готовили «дело врачей», и Сталин убивал еврея за евреем: Маркиш, Квитко, Кушниров, Гофштейн, Михоэлс, Зускин, Бергельсон, Фефер, Гродзенский [55] с деревянной ногой. Всех уничтожили. Как выжил идиш на устах этой девочки? Взращен тайком. Кто учил — одержимый дедушка, свихнувшийся дядя — марраны. [56] Стихотворение, говорят, перепечатали на Западе. (Запад! Если еврей говорит «Запад», это полная ахинея. В этой сумятице — где запад, где восток? Цветочки, голубое небо, она ждет конца зимы — очень мило. Ноль без палочки, а из нее вундеркинда делают. Из ряда вон! Чудо! Потому что сочинено на утраченном языке. Это как если бы неаполитанский карапуз залепетал на латыни. Нет, не то же. Просто стишки. Смерть дарует благоговение. Русский язык — богатый, прямой. Густой язык, мировой язык. Он представил, как его перевела на русский, тайком, дочь марранов. Как его распространяют в машинописи, подпольно, и читают, читают!

55

Арон Гродзенский, поэт и переводчик, погиб в 1941 году, во время оккупации литовского местечка Понары.

56

Марран по-испански — «свинья». Так с XV века правоверные иудеи называли своих соплеменников, которых вынудили принять христианство.

Поймите, Ханна, то, что наш бесценный язык получен от чужаков, ровно ничего не значит. 90 процентов немецких корней, 10 процентов славянских, это дела не меняет. Иврит принимают как должное безо всяких процентов. Мы — народ, который всегда умел выковать язык нужды из языка необходимости. Мы сами себя считаем ученым народом, но это по большей части одни слова. На самом деле мы сброд рабочего народа, трудяг, дровосеков — уж вы мне поверьте. Лейвик [57] , наш главный поэт, был маляром. Сегодня все фармацевты, юристы, бухгалтеры, но поскреби любого юриста, и окажется, что дед его работал на лесопилке. Вот как все у нас обстоит. Нынче еврей все позабыл, у каждого есть профессия, любой еврейский мальчишка — профессор: справедливость сейчас не ко времени. Большинство не понимает, что это затишье ненадолго. У нас всегда, как в вагнеровских бурях, есть интерлюдии-передышки. Итак… Некогда мы были рабами, теперь свободные люди, но не забывайте хлеб изгнания. Только не забывайте. Кто кричит «Справедливости!», тот раб, получивший свободу. Кто почитает труд — тот раб, получивший свободу. Вот отчего идишскую литературу обвиняют в сентиментальности. Хорошо, пусть так. Карлик, что горбатится за швейной машинкой, может позволить себе расслабиться сердцем. Возвращаюсь к Лейвику. Он умел клеить обои. Я как-то жил в комнате, которую он обклеил желтыми обоями с виноградными лозами. Это было на Ратжерс-стрит. Сработано на совесть, не пузырятся, не отклеиваются. И это сделал поэт с мрачным складом ума. Мани-Лейб чинил обувь. Мойше-Лейб Гальперн работал официантом, был мастером на все руки. Я мог бы назвать вам имена двадцати поэтов высокого полета, которые работали механиками, гладильщиками, раскройщиками. Мани-Лейб не только обувь чинил, он и в прачечной работал. Только умоляю, не сочтите, что я проповедую социализм. По мне, политика — дерьмо. Я о другом: работа есть работа, мысль есть мысль. Политика, в особенности социализм, пытается это смешать в одно. Язык людей, попавших в тяжкие условия, работает по законам чистоты, отделяя призванных от непосвященных. Помню, был у меня один учитель. Он каждый день проводил перекличку и в налоговой декларации указывал это как род занятий — чтобы не считали, будто ему платят за преподавание Торы. Это при том, что все его пять учеников жили у него в доме и его жена их кормила. Хотите, назовите это буквоедством, но это та буква, которая отличает необходимое от нужного. Люди, которые считают, что в идише, как им нравится говорить, «много чего намешано», и что в идишкайте присутствие Завета, благочестия чувствуется в обыденных вещах, в обыденных словах, заблуждаются или обманываются. Раб точно знает, когда он принадлежит Б-гу, а когда — угнетателю. Освобожденный раб, не утративший памяти, не забывший, как он сам был артефактом, точно знает разницу между Б-гом и артефактом. Язык тоже знает, кому когда он служит. Я совсем продрог. Надеюсь, Вы понимаете, что, когда я говорю «освобожденный», я имею в виду самоосвобождение. Моисей — не Линкольн и не Франц Иосиф. Идиш — язык самоэмансипации. Теодор Герцль [58]  писал по-немецки, но его слово распространялось на маме лошн — мой Б-г, как холодно. Естественно, важно держаться за то, что ты выучил, будучи рабом, в том числе и за язык, не говорить на их языке, иначе станешь как они, будешь, как они, путать Б-га и артефакт, а затем, как они, войдешь во вкус и тоже будешь делать рабами себя и других.

57

Г. Лейвик (псевдоним, настоящее имя Лейвик Гальперн; 1888–1962) — еврейский поэт

и драматург, с 1913 года живший в США.

58

Теодор Герцль (1860–1904) — основатель сионизма.

Раб риторики! Эта опасность подстерегает всегда, когда служит музой Б-г. Философы, мыслители — все прокляты. Поэтам лучше: большинство из них греки и язычники, верят разве что в природу, в камни, звезды, тело. Это камера, клетка. Островер уже приговорил его к тюрьме, к келье в заснеженной долине. Белый листок — что-то белое — на полу. Эдельштейн нагнулся за ним и ударился подбородком. За мутным стеклом двери из мглы вставало утро. На листке было написано:

«Все мы люди, но некоторым людям лучше сдохнуть».

Думаете так же?

Тогда звоните TR5-2530, и вы узнаете,

Выживете ли вы

В недорогой пятидневке для избранных,

Предложенной Христом

«Искусство френологии»

Приобщайтесь бесплатно

(атеистам и психам просьба не беспокоить. Мы занимаемся истинно научной духовной социологией).

Спросите Розу или Лу

Мы вас любим

Он был тронут, заинтересован, но как-то вчуже. Холод обжигал по-новому: тело было светящейся пустотой — избавлено от органов, очищено от шлаков, стеклянный сосуд, освещенный изнутри. Прозрачная чаша. Из мелочи были только две монеты в пять и десять центов. На десятицентовик можно было набрать TR 5-2530, получить совет, достойный его чистоты и прозрачности. Розу или Лу. Над их любовью не хотелось смеяться. Как многолико и разнообразно человеческое воображение. Манила простота восхождения, он, если такое возможно, был готов воспарить, но значения этому не придавал. Ученики ребе Мойше из Кобрина тоже не придавали значения подвигам, опровергающим природу, они не трепетали перед учителем, когда он парил в воздухе, а вот когда спал — чудо его дыхания, его сердцебиения! Он, пошатываясь, выбрался из телефонной будки на набиравший силу дневной свет. Один ботинок увяз в сугробе. Змея тоже преуспевает без ног, и он отбросил свои и пополз вперед. Руки, в особенности ладони и пальцы, — соратников ума терять было жалко. Он знал свои глаза, свой язык, свои пылающие чресла. И снова накатило искушение вознестись. Холм был крут. Он обхитрил его — пробрался сквозь, пробуравил сугроб. И тут захотел встать, но без ног не сумел. Он, не торопясь, приподнялся. Ровно настолько, чтобы увидеть заметенные снегом тротуары, заваленные сугробами сточные канавы и ступени, начало рабочего дня. Наплывающий свет. Из здания выскочил швейцар в меховых наушниках — он тащил за собой, как тележку, лопату. Эдельштейн увяз в сугробе на уровне его плеч. Он смотрел, как лопата вгрызается в снег, входит все глубже, но дна не было, земля потеряла основание.

Его накрыло черное крыло. Он подумал, что так, надвигаясь, слепит смерть, но это был всего лишь навес.

Швейцар копал под навесом; под навесом Эдельштейн пил вино — словно на собственной свадьбе, и навес укрывал запотевшие очки в золотой оправе, его ослепило покрывало Миреле. Шесты держали четверо: почтальон — кузен жены, его собственный двоюродный брат-аптекарь и двое поэтов. Первый поэт — нищий, живший на благотворительные средства, Баумцвейг; второй, Сильверман, продавал дамские эластичные чулки, от варикоза. Почтальон и аптекарь оба были живы, только один ушел на пенсию. Поэты стали призраками, Баумцвейг, чесавшийся во сне, тоже был призраком, Сильверман давно умер — лет двадцать назад, его называли лиделе-шрайбер, [59] он писал для эстрады, «Песня третьему классу»: «Третий, третий класс, я помню эти толпы, помню тряпье, которым мы укрывались, мы его скинули, когда заметили берег, — думали, что родимся заново, войдя в золотые врата». Даже на Второй авеню 1905 год был позавчерашним днем, но на этой песенке шоу прерывалось — восторги, вызовы на бис, слезы, крики. Золотые тротуары. Америка-невеста, под шикарным платьем — ничего. Бедный Сильверман, влюбленный во вскинутую руку Статуи Свободы, что он сделал в жизни, кроме как подержал шест на бесплодной, не давшей потомства свадьбе.

59

Поэт-песенник (идиш).

Швейцар раскопал скульптуру — урну с каменным венком.

Эдельштейн взглянул из-под навеса, узнал. В песке, в окурках полуобнаженный ангел верхом на венке. Однажды Эдельштейн обнаружил в венке презерватив. Нашел! Это дом Воровского. Б-га нет, но кто его привел сюда, как не Владыка Вселенной? Не так уж плохо, в конце концов, он может найти дорогу даже в метель, мастер — отличает один квартал от другого в этом разоренном мире.

Он нес ботинок к лифту как младенца, сироту, искупление. Он мог даже ботинок поцеловать.

В коридоре смех, шумит вода в толчках; пронзил запах кофе.

Он позвонил.

За дверью Воровского — смех, смех!

Никто не вышел.

Он снова позвонил. Никого. Он заколотил в дверь.

— Хаим, старый псих, открывай! — Никого. — С холоду помираю, а ты не открываешь! Давай, поторапливайся, я окоченел, хочешь, чтобы я у тебя на пороге окочурился? Имей сострадание! Жалость! Открой!

Никто не вышел.

Он слушал смех. В нем был свой характер, точнее, метод: некий закон, скорее физики, нежели музыки, по которому он то вздымал, то откатывал. Внутри этой формы лай, вой, собаки, волки, дикая природа. Стоит испугаться — разверзается пропасть. Он вдарил ботинком по дверной ручке — как молотом по наковальне. Бил и бил. Давил как айсберг.

Дверная панель у ручки прогнулась и треснула. Не по его вине. Кто-то с той стороны не мог справиться с замком.

Слышал он Воровского, а увидел Ханну.

— Что надо? — сказала она.

— Вы меня не помните? Я тот, кто вечером читал вам свои старые стихи, был поблизости, зашел к вашему дяде…

— Он болен.

— У него припадок?

— Всю ночь. Я здесь всю ночь сижу. Всю ночь…

— Впустите меня.

— Прошу вас, уходите. Я же вам сказала.

— Впустите. Что с вами такое? Я сам болен, я умираю от холода. Эй, Хаим! Ненормальный, давай, прекращай!

Воровский лежал на полу, на животе, затолкав в рот вместо камня подушку, бился об нее головой, но без толку — хохот сотрясал подушку и рвался наружу, но не сдавленный, а набравший мрачной силы. Хохоча, он сказал:

— Ханна! — и продолжал хохотать.

Эдельштейн взял стул, пододвинул к Воровскому, сел. Комната воняла, как отхожее место в подземке.

— Прекрати! — сказал он.

Воровский хохотал.

— Ну и ладно, веселись, давай, радуйся. Ты в тепле, а я намерзся. Деточка, имей сострадание — чаю мне. Ханна… Вскипяти как следует. От меня куски отваливаются. — Он услышал, что говорит на идише, и начал заново — для нее. — Извините. Прошу прощения. Я не прав. Я заблудился, искал и вот вас нашел. Извините.

Поделиться с друзьями: