Завсегдатай
Шрифт:
А от этого типа героев — прямой путь к общему философскому осмыслению мира в его раздвоении, противоречиях. Множество таких соединений-противостояний прошло перед нами в повестях.
Самое броское из них — детство и старость, начало и завершение жизни, столь близкие друг другу по своей глубинной сути: мудрая наивность и наивная мудрость, переход из небытия в бытие и из бытия в небытие и т. д.
А какое изумительное противоречие, сконцентрировавшее всю изображаемую картину в «Прочих населенных пунктах», обнажил Пулатов в притче о святом и дереве, выращенном на ладони! Любопытно, что сам писатель в одной из бесед объяснял появление этой притчи в повести тем, что ему показалось, будто повесть теряла национальные черты, абстрагировалась до рассказа «вообще и обо всем». На самом же деле реалистической картине трагического возвращения Бекова, не принятого нынешними гаждиванцами, понадобилась притча,
«Разве можно было знать молодому Бекову, что и большое добро может прийти не к месту и обернуться злом?» Пожалуй, никто в литературе последнего времени не выразил с такой художественной силой мысль о бесполезности чужеродного для людей добра: добро должно вытекать естественно из закономерностей жизни, потребностей людей, должно совершенствовать круговорот жизни, а не разрывать или выпрямлять его насильственно.
А наряду с двойственностью, раздвоенностью, вскрытием беспрестанной противоречивости существует в его прозе превращение, перевоплощение — или реальное, или воображенное героем, или существующее в легенде, сказке. В воображении мальчика знакомая женщина-зеленоглазка была когда-то пчелой или вороной, а другие люди после смерти могут родиться вновь — лотосом с изящной чашкой или горлицей с сизыми крыльями. Камень может превратиться в черепаху, монеты в копилке — в быка или скарабея, а из съеденного мозга овцы человеку переходит вся овечья трусость и глупость.
И сам писатель постоянно перевоплощается — то в ребенка Душана или Магди, то в старика Каипа или Вали-бабу, то в парящего над пустыней коршуна. И это для Пулатова не просто литературный прием или писательская страсть к «лицедейству», а и, в определенной мере, сущность его миросозерцания, не противопоставляющего человека миру, не отчуждающего его от мира, а естественно и органично осознающего его частицей, звеном общего «круга жизни» — ив пространстве, и во времени, и, что уже является присущим именно Пулатову, — в живой сущности мира. Да, именно так, вместо привычных двух измерений — во времени и пространстве — у него постоянно присутствуют три: время, пространство и живая сущность, живая субстанция, в которой все связано между собой. Определить эту субстанцию логическим языком критики очень трудно — да, возможно, и сам писатель не осознает ее в ясных и завершенных философских категориях, — но обостренное чувство не-прекращающегося, взаимопереходящего, текучего «вещества жизни» неоспоримо присутствует в его прозе, добивающейся такой гармонии, в которой было бы сведено воедино «все противоположное в жизни — радость и трагедия, удача и неуспех, старость и детство, рождение и смерть».
Благодаря этому веществу жизни извечный круговорот представляет собой не карусельное верчение вокруг одной оси, а переход из одной структуры «вещества жизни» в другую.
На русский лад это могло бы трактоваться как некая разновидность язычества, на современный западный философский лад — как разновидность гегелевской философской притчи о господине и слуге, перманентно меняющихся местами (есть в «Жизнеописании…» свой вариант истории о господине и слуге, а «Прочие населенные пункты» словно реализуют притчу о богах и рабах). Но, пожалуй, у Пулатова более всего сказалось в этом влияние восточной философии завершенности, гармонии, круга.
Для каждого, прочитавшего хотя бы одну его повесть, становится очевидным, что писатель живет не по законам привычной для нас европейской просветительской реалистичности, а по восточному притчевому, насыщенному многозначительностью и раздумьями восприятию мира. В одной из бесед он прямо говорил о том, что все эти годы его носит между Бухарой и Ташкентом: «научность и современность столицы уравновешиваются в моем сознании традиционностью и мифологичностью Бухары».
Недаром так часто говорит он не о национальной природе обычаев, культуры, образа мышления своих героев, а о восточной их природе. Так, в сознании Душана «боролись восточное представление, суеверное и мистическое, с научным, практическим», свойственным «европейской мысли». Да и вообще — привычно переходит он к обобщениям — «Не так ли сотворен ум восточного человека, что не способен он спокойно и трезво тянуть одну мысль от самых ее банальных и простейших ходов до самых глубоких, он постигает лишь короткой, но яркой догадкой, нечаянным озарением высший смысл вещей». Признаюсь, мне всегда казался слишком жестким любой водораздел между европейским и славянским или европейским и восточным — хотя бы по той причине, что слишком смешивались на протяжении столетий европейская и славянская, славянская и восточная, европейская и восточная кровь. Но, как говорится, из песни
слова не выкинешь. Да и главное для Пулатова, как мне кажется, в этом подчеркивании: высший смысл вещей, а не их назначение, так интересующее, приковывающее обычно практичный ум.Для понимания концепции круговорота жизни большое — и обычно символическое — значение имеют в сюжете его повестей уходы и возвращения. Возвращается коршун в свое гнездо, возвращается Каип на родной остров, возвращается Беков в «Прочих населенных пунктах», возвращаются беглецы в «Сторожевых башнях» возвращается в свой городок завсегдатай, чтобы начать новый круг жизни. И опять-таки объяснение этому содержится в повествовании о «строптивом бухарце». Вычитанная Душаном фраза «И я был таким, как ты» толкуется им поначалу: «И я был таким, как ты, когда родился», затем логически продолжается: «И я был таким, как ты, и ты будешь таким, как я». А поскольку в толковании конец изречения связан с его началом, то окончательное выражение будет: «Какими бы разными ни были наши пути в жизни, мы придем к одному, ибо начали с одного». Здесь кроме понятной черты характера Душана, склонного к саморефлексии, и поминавшейся выше «восточной» склонности героев Пулатова к медитации, отчетливо звучит мотив завершенности круга, возвращения к исходному пункту.
И становится понятным, почему возникает такое вроде бы мимолетное упоминание о том, что существует легенда, по которой ребенок в материнском чреве видит те же сны, что и она, — через сон матери весь длинный род от предков к потомкам обретает гармонию и, как сказано в другом месте, образует «круг жизни от уходящих в роду к приходящим». Не эстафета, не восхождение и уж тем паче не отвержение, а круг!
Все эти принципы — раздвоенность, превращения, круговорот жизни при полной социальной определенности акцентов — нашли наиболее совершенное воплощение в последней по времени написания «сюжетной» повести «Завсегдатай» И, пожалуй, о ней и следует в заключение сказать более подробно.
В «Завсегдатае» действует удивительная, невообразимая, не присутствовавшая дотоле в нашей прозе фигура базарного завсегдатая — человека, который ходит без дела по торговым рядам и воспринимается одними как соглядатай, другими как знаток базарных уловок, третьими как знамение торговой удачи.
Мы вольны представить его в прямой роли тридцатисемилетний артист балета (вспомним — тридцатишестилетний Алишо) вышел два года назад на положенную ему пенсию и теперь любит праздно шататься по базару. И поскольку он, как восточный человек, склонен к медитации, раздумьям, то его наблюдения над бытием этого прелюбопытного жизненного уголка, жизненного «узелка» свежи, глубоки, многозначны Да вот втянули его торгаши в воровскую операцию, трагически закончившуюся для него, непригодного для таких дел.
А вольны за всем этим вообразить с некоторой зыбкостью «базар нашей жизни». Базар, где уживаются вера и безверие, щедрость и скупость, простодушие и лукавство, где существуют из века поставщики и посредники, перекупщики и «художники торговли», баловни и неудачники, где беспрестанно рождаются мифы и поверья. Базар, по которому бродит человек, не нашедший себе места ни по ту, ни по эту сторону прилавка, человек, потянувшийся к любви и доброте, но настигнутый злом, ибо не выкрутиться на базаре на одних естественных порывах, даже если они безобидны, никому не причиняют зла.
Нарочитая необычность обстановки в повести — базар, игры со скорпионами — это не страсть к экзотике, не «экзотизация», а остраненность. Только остраненность не искусственно смоделированная, а счастливо обнаруженная в реальной жизненной ситуации.
Чего стоит одно описание базара — его нравов, его прилавков, его настроения в разные времена года. Все это сочно, лирично, колоритно. Но при этом нет традиционных жанровых картин: ни одного завзятого покупателя, ни одной сценки, как торгуются, пробуют товар, хитрят и т. д. Тяжба торговца и покупателя сразу бы сбила, заземлила одухотворенность, напряженный лиризм повести. Не случайно взят зимний базар — чтоб не было толчеи, а была неторопливость малолюдья: трудно философствовать в базарной гуще, в базарной буче.
Такое двойное прочтение и является параболическим, поскольку течение повести органично несет в себе возможность философичного, символического «расширения».
Можно было бы провести любопытнейшие литературные аналогии, сопоставив «Завсегдатая», с одной стороны, с «Посторонним» А. Камю, «Человеком-ящиком» К. Абэ, «Кентавром» Д. Апдайка, написанными — с разной степенью жесткости — в системе примерно тех же координат, а с другой — с лермонтовским «Героем нашего времени», где герой тоже неприкаянный, тоже «лишний», тоже тянется к природному, естественному, но где существует совершенно иная атмосфера, без какого бы то ни было намека на «моделирование».