Зайчик
Шрифт:
Когда я подросла, бабушка попробовала отдать меня в детский сад. Но там с первого дня при молчаливом поощрении воспитательницы – которой было все равно, чем заняты дети, лишь бы не мешали ей бездельничать, – меня начали лупить смертным боем. У всех прочих девочек и мальчиков имелись матери, у некоторых даже отцы, которые время от времени приходили наводить порядок. Я, конечно, врала что-то общепринятое в советские времена насчет полярника или летчик, но мои сверстники звериным чутьем – которое бывает только у детей, не обремененных еще знанием жизни и поэтому проявляющих в отношении к ближнему чудеса нечеловеческой жестокости, – моментально распознали, что никого у меня нет, защитить меня некому – и спуску мне не давали. В конце концов бабушке пришлось забрать меня домой и проводить со мной целые дни – что, впрочем, не представляло трудности, так как она уже давно была на пенсии.
Если я думаю теперь о тех бесконечных – как тогда казалось – годах детства, то в памяти моей встают долгие-долгие зимние вечера – в самом деле, сейчас кажется, что все мое детство тянулась одна черная, бесконечная зима… – когда в нашей убогой комнате горела на столе экономная пятнадцатисвечовая лампочка под молочным
Бабушка была жесткой и сдержанной, и воспитывала меня в страшной строгости. Сколько себя помню, я никогда не плакала, даже когда меня сильно обижали или причиняли боль: бабушка принципиально запретила мне плакать, объявив, что слезы дворянский пережиток, а трудовому человеку некогда заниматься рефлексиями – я не понимала этого слова, но оно ясно представлялось мне чем-то противным, вроде склизкой осенней слякоти, – и разводить сырость. Она никогда вслух меня не жалела, не причитала над моим сиротством, хотя, конечно, очень меня любила и делала все, что могла: она считала, что так было бы лучше для нас обеих. Теперь, по прошествии лет, это видится мне главным бабушкиным просчетом: мне жилось с нею сытно, спокойно и в общем-то хорошо, но мне недоставало ласки, я постоянно чувствовала обделенность простым человеческим теплом; вероятно, эта излишняя бабушкина жесткость, которая в детстве заслоняла собой любые добрые дела, и послужила непреодолимым барьером между нами. Не дала возникнуть истинному пониманию, взаимному саморастворению душ – столь естественную в отношениях родных людей, обиженных судьбой, – и его отсутствие сказалось на моем характере. Возможно, именно оно искалечило мою дальнейшую жизнь и толкнуло на путь непоправимых ошибок. Но бабушка, конечно, не могла предвидеть все на много лет вперед, ее нельзя обвинять задним числом; она искренне верила в правильность своих постулатов: при ее от природы крутом характере, еще более ужесточенном трудной жизнью, они казались незыблемыми. И только в очень-очень редкие минуты, когда в суровой бабушкиной душе что-то внезапно размягчалось и ее, видно, прохватывала слишком острая жалость ко мне, бороться с которой не оставалось мужества, она позволяла себе единственную ласку: называла меня «зайчиком». Именно зайчиком, а не киской и не птичкой потому, что передние зубы выдавались у меня сильнее других, так как два соседних остались молочными. Бабушка утверждала, что я пошла в их породу, ведь точно такие же «заячьи» зубы были и у мамы, и у дедушки, которого убили на войне.
Как я понимаю теперь, бабушка занималась моим воспитанием не впустую. К семи годам я умела нормально читать и по линейкам выводила довольно ровные буквы. О начале школы памяти не осталось. Наверное, я училась легко, потому что иначе запомнились бы трудности. Во всяком случае, три первых класса я одолела без проблем. А в четвертом, когда вместо одной наседки-учительницы появилась толпа предметников, все пошло вкривь и вкось.
Мне перестала даваться математика, и не из-за моей тупости – как выяснилось позже, – а потому, что дурой оказалась учительница, злая и истеричная женщина, по непонятной причине люто возненавидевшая меня с первого урока. Как назло, она была нашей классной руководительницей и быстро узнала все о моей семье; и пошло то же самое, что в детском саду, только на более высоком уровне.
Классная не пыталась скрывать своего отношения ко мне, и одноклассники – опять-таки вмиг раскусив мою полную беззащитность, – поспешили этим воспользоваться. На меня регулярно сваливали все грехи, заставляли через день дежурить по классу и мыть полы, отнимали скудную мелочь, которую бабушка давала на буфет. Ну, и ясное дело, постоянно били и унижали по-всякому, об этом я уж и не говорю. Так продолжалось некоторое время; я молчала, стиснув зубы, потому что не ждала спасения.
Но когда однажды я вернулась из школу с наполовину сожженными волосами, бабушка отправилась к директору. А от него – в райком партии, она ведь у меня была яростная коммунистка, со стажем большим, чем у первого человека страны. Она устроила там, как сама потом рассказывала, «форменный Сталинград». Обещала писать в Москву, лично товарищу Арвиду Яновичу Пельше – понятия не имею, кто это был, теперь все прошлые фамилии рассыпались, как перепревшая листва, но бабушка его очень уважала, просо боготворила, – как в советской школе при попустительстве администрации издеваются над девочкой-сиротой, внучкой вдовы защитника Родины. Она собиралась добиться, чтобы директора школы исключили из партии, а классную вообще выгнали «с волчьим билетом» – в бабушкиной речи частенько проскальзывали такие странные, но вполне понятные по смыслу выражения. Не знаю, настигла ли кара небесная моих притеснителей, но меня разрешили забрать из этой гадкой микрорайонной школы и даже дали направление в другую – уважаемую и очень престижную в городе, с английским языком и курсами машинописи, где в основном учились дети разных шишек.
В спецшколе я почувствовала себя несравнимо лучше. как ни странно, не возникло даже трудностей с английским; мне удалось довольно быстро врасти в класс. Я, правда, ни с кем не подружилась, не сблизилась по-настоящему, но все-таки отверженной себя не чувствовала. Здесь меня никто не обижал; на это ни у кого просто не оставалось времени, все были заняты своими делами. Учителя жили в постоянной, сосущей заботе – чего бы еще поскорей, побольше и вперед остальных выжать для класса и лично для себя из всемогущих родителей, пока дети не распрощались со школой. А у одноклассников круг интересов вертелся исключительно среди пластинок и кассет: тогда, все еще таясь под легкой тенью запретности, придающей особую сладость
ощущениям, входило в силу увлечение западным роком. Добыча записей была делом сложным и подчас даже рискованным, и это отнимало у них все силы без остатка.Чем я жила в те годы? Признаться честно, ничем. Да, как ни странно, именно ничем. Я без сожаления о чем-то недоделанном отправлялась спать, и так же без трепета встречала новый день. В жизни меня ничего не интересовало, не влекло к себе, равно как ничто и не отталкивало трудностями. Я жила и в то же время вроде и не жила – витала в каких-то тучах, в ровном сером полусвете. О, если бы я чем-то увлекалась – хоть вышивкой, хоть собранием фантиков! – о если бы у меня имелась какая-то мечта, пусть даже совершенно глупая и заведомо недостижимая надежда всех нормальных девочек стать актрисой! Это, наверное, помогло бы скоротать не очень радостное детство, пережить серую юность без тех потерь, какие я сама на себя навлекла. Но у меня не было ничего этого – да, вероятно, просто и не могло быть. Характер мой был самым обычным, средним их средних, без чего-то особенного, способного куда-то повести.
За сорок лет работы учительницей бабушка на старости лет получала пятьдесят восемь рублей пенсии, да еще мне как представительнице единственного привилегированного класса в социалистическом государстве за умершую маму отваливали тридцатку каждый месяц. Отец, разумеется, денег не присылал – вероятно, он давно уже раздобыл новый паспорт и вытравил из памяти сам факт моего существования, – а бабушка, влекомая все тем же чувством самопожирающей гордости, не пыталась искать его через суд, чтобы требовать алименты, хотя всесведующие в чужих проблемах соседки то и дело напоминали ей о необходимости решительных мер. Он повторяла, как заклинание, что вырастит меня без помощи «этого проходимца», оставляя без ответа висящий в воздухе вопрос: как угораздило ее, все знающую и все предвидящую, в свое время выдать за такого замуж свою единственную тридцатилетнюю дочь?
Нечего и говорить, что жили мы в чудовищной нищете.
Среди сверстниц я была одето не просто хуже всех, а вообще совершенно иначе. Где-то классу к седьмому девчонки понемногу освободились от коричневой формы, сделались в одежде маленькими женщинами, принялись щеголять друг перед дружкой – и перед парнями, разумеется, – разными мохерами и финленами. У меня же никогда не имелось даже элементарных капроновых колготок; все десять – то есть почти десять – лет я так и проносила хэбэшные чулки в рубчик. Теперь мне кажется странным мое тогдашнее отношение к миру: ведь то непроходящее, изо дня в день подтверждаемое жизнью чувство материального неравенства должно было родить в моей душе какой-то отклик. Зависть, злобу, жалость к себе, ущербность в конце концов. Но я ничего подобного не испытывала: бабушка никогда не позволяла жаловаться на жизнь, откуда в таких условиях могла родиться жалость к себе? А ущербность может возникнуть лишь в той душе, которой знакомо чувство ущербленности, то есть недостачи целого. У меня это было исключено; я никогда не имела сознания целого. Я смотрела на дорого одетых девчонок и не страдала от зависти, поскольку даже не пыталась ставить себя на их место. Наверное, это происходило оттого, что бабушка давно вселила в меня сознание изначально заданного сиротского моего положения, которое надо принимать безропотно, поскольку нельзя изменить. И я не завидовала им не капли – как, верно, не терзалась перед барыней крепостная крестьянка, в которой генетически заложено чувство своего места, исключающего саму мысль о том, что в принципе она такой же человек и могла бы жить точно так же. Вот так и существовала я, как какая-нибудь амеба. Без зависти и злобы, без стремления к лучшей жизни и даже без понятия о ней. Они это они, а я это я; каждому дано свое и не мне это менять.
Быть может, именно благодаря смирению неразвитой души и была безмятежной моя жизнь в классе, состоявшем почти сплошь из «сынков» и «дочек»: меня попросту не замечали.
Главный девчоночий вопрос меня не тревожил. Я не знала, была ли красивой; трудно оценить себя со стороны. Родилась я блондинкой – если только это пошловатое пляжно-ресторанное слово не покажется смешным в применении к орущему красному лягушонку, – бабушка показывала отрезанной мамой пучок моих самых первых волос. Затем резко потемнела и с тех пор, сколько себя помню, волосы мои были самого обыкновенного цвета, которому даже название трудно подобрать. Однажды, уже взрослой, о осветлилась перекисью, но мне не понравилось – я состригла хвосты и вернулась к своему обычному виду. И еще бабушка рассказывала, что в детстве у меня были чудесные, в пол-лица, огромные голубые глаза. Их тоже не осталось; я вся выросла, а глаза словно бы замерзли и сделались даже, пожалуй, маловаты. В школьные времена меня это не беспокоило, потому что я очень редко – еще один дворянский пережиток, чуждый скромному советскому труженику, – гляделась в зеркало; теперь же я увеличиваю их в два раза правильно наложенным макияжем и в принципе могла бы обойтись вообще без глаз… Впрочем, критическая самооценка пришла гораздо позже, а тогда я жила, нимало не волнуясь насчет своей внешности. Хотя бы потому, что даже не представляла себе, как кто-то может ею заинтересоваться.
Обо мне заботилась природа – и, пожалуй, больше, чем следовало, осложняя мне жизнь. Уже в четвертом классе, когда остальные девчонки летом еще ходили в трусиках, не зная проблем, у меня начали проявляться внешние признаки будущей женщины. Мое тело принялось творить какие-то странные и не очень приличные, на мой взгляд, вещи; оно пугало и тревожило непонятными изменениями. Поначалу я жутко стеснялась своих растущих форм, пытаясь спрятать их под одеждой, но очень быстро это сделалось невозможным. В пятом классе разбухшая грудь мешала мне бегать и прыгать на физкультуре. В шестом пришлось смириться и надеть сбрую, и с тех пор ни один предмет туалета уже не отличал меня от зрелой женщины. А в седьмом этот предмет – почему-то очень заманчивый для сверстником мужского пола, – вырос до четвертого номера, и редкий мальчишка упускал возможность в гардеробной толкучке задеть плечом, а то и просто ткнуть пальцем выступающую вперед часть моего тела. Это было всегда очень больно, особенно если тыкали в соски, которые иногда стали сами собой твердеть, совершенно неприлично проступая сквозь платье – и в ответ и била по рукам чем придется.