Зажечь свечу
Шрифт:
И все-таки опять что-то нарушилось необратимо. Опять надо было думать о смысле и логике, правильном построении фраз — как на экзамене. И теперь он чувствовал, что не может ей объяснить. Логика и строение фраз не помогут. Ведь чтобы тебя поняли, надо, чтобы хотели понять. А Оля не хотела, это было ясно. Почему-то она упорно не хотела понимать. И опять чепуха получалась.
Потом они пошли в ресторан, и когда входили и садились за столик, Голосов заметил, что многие обращают на них внимание. Они хорошо смотрелись — молодая красивая женщина в элегантном темном платье и он, Голосов, высокий, стройный, в костюме и белой рубашке с галстуком. Но ему было грустно. Очень грустно.
— Володя, мне скоро нужно идти, — сказала она вдруг твердо, как будто бы додумав и решив что-то.
— Как идти?
— Мама ждет. Скоро она с работы приходит. Ты не представляешь, как трудно мне уходить из дома к тебе. Мама не любит оставаться одна. А сегодня еще…
Она замолчала.
— Что сегодня? — спросил он.
— Сегодня придет мой бывший муж. Вечером. Мама пригласила его. Я должна быть.
— А, понятно, — сказал он. — Ну что ж, тогда пойдем.
Он проводил ее, посадил на автобус.
— Я уеду завтра вечером, — сказал. — Может быть, встретимся завтра? Утром, днем… Как сможешь.
— Ладно, — сказала она. — Постараюсь с мамой договориться. Как получится. Если отпустит.
В ее глазах тоже была печаль и усталость.
10
Проводив ее, он вернулся в номер. В номере было накурено, пепельница полна окурков — ее окурков! — кресло еще стояло так, как она его оставила, пружины еще хранили память о тяжести ее тела. Все, все еще было освящено ею, хранило ее теплоту, однако все теперь несло привкус горечи.
Он ходил по номеру неприкаянно, потом включил радио.
Жить свободно и век счастливой, В вихре света мчаться вечно… И не знать тоски сердечной — Вот что мне дано судьбой! —пел чистый молодой женский голос.
Голосов горько рассмеялся даже: ну конечно же «Травиата»! Как будто нарочно. Ну и ну. Бывают же такие совпадения! Сколько раз слышал Голосов эту арию, спокойно и равнодушно воспринимая, но сейчас знакомые слова звучали для него как насмешка. «Жить свободно и век счастливой». Как это?
Голосов лежал на кровати, слушал бессмертную музыку Верди, прекрасные голоса Козловского и Шумской — это была старая запись — и думал о том, как же все-таки привыкли люди пугать друг друга. Даже композиторы, даже писатели.
Вот опера эта. Нарастает, нарастает чувство трагизма, безнадежности, и вот уже поет Лисициан партию Жермона: «Ты забыл край милый свой, бросил ты Прованс родной…» Чудесно, прекрасно льется мелодия. Ах, музыка, совершеннейшее из искусств! Но перед тем как обратиться к сыну с упреком в том, что он «забыл», заботливый отец уже соответственным образом переговорил с Виолеттой, упросив ее наступить на горло собственной песне. Теперь пытается склонить к тому же Альфреда. И музыка, та самая музыка двоих — Виолетты и Альфреда — должна теперь заглохнуть, умереть под напором так называемой «реальной жизни». То есть под напором тупо-расчетливого буржуа-отца, находящегося под властью «высшего света». Не важна радость пути — важна цель, а как же. Цель! Добиться «положения». А в этом непредусмотренная любовь сына и легкомысленной женщины, разумеется, помешает.
И Виолетта, конечно, гибнет, и жестоко страдает Альфред, а торжествует, как всегда, «общество». Непогрешимое в своей тупой сытости, намертво закованное в рамки предвзятостей, озабоченное больше всего тем, чтобы не жить живой смелой жизнью. Прописная мораль торжествует. Косность. Свод правил! Долой жизнь — свод правил важнее!
Да, именно. Свод правил. Скорлупа, охраняющая от жизни.
Ты забыл край милый свой, Бросил ты Прованс родной… Мольбе моей внемли, Альфред…И Альфред внял. Тем более что обманутая Жермоном Виолетта сама помогла ему в этом. И разрушилось то, что так трудно построить, но что разрушить так просто. И Виолетта в конце концов умерла молодой. Честно умерла. А Альфред хотя и остался жив, но по сути это была теперь лишь видимость жизни. Ибо вместе с Виолеттой он тоже умер. Он конечно же стал полноценным «буржуа»,
представителем «общества». То есть марионеткой.Вечное, вечное трепыхание наше между двумя полюсами — свободой с одной стороны и страхом с другой.
Так размышлял Голосов, слушая бессмертную музыку Верди и содрогаясь от жалости к Оле, к себе, ко всем на свете. Что же, что же мешает нормальной, человеческой жизни, где они, свободные люди, свободные не только в труде, а и в радости, в счастье, думал он. Что мешало Оле — ведь ее тянуло к нему, он не мог же ошибиться! И зачем ждала она его инициативы — ведь ждала, это было ясно, ведь не в первый же раз сталкивался он с подобным. Равенство… Какое там равенство! Ведь стоит только стать более нахальным, бесстыдным — и все! А потом и «духовное единение» как будто бы появляется. И объяснять уже ничего не надо, все понимается с полуслова… Как будто э т и отношения не такие же ч е л о в е ч е с к и е, как и все другие. Мистика!
Голосов лежал на диване, думал так, и было ему очень и очень грустно. Ведь, если разобраться, то и сам-то он… Где, в конце концов, его-то, Голосова, свобода? Сам-то он почему не говорил Оле прямо? Почему он не говорил того, что думает об э т о м? Почему бы ему не быть перед ней честным до конца? Перед ней и перед самим собой.
Мы не верим самим себе и потому-то, желая быть любимыми чисто и честно, так часто уступаем как раз тому, что бесчестно и грязно. Что движется вовсе не теми мотивами, каких мы жаждем. Мы ищем силы, но не понимаем, что сила бывает разная. Мы заявляем о своих правах и свободе, а сами охотно поддаемся как раз тому, что закрепощает нас. Мы ждем чужой инициативы — и становимся ее рабами! Какая бессмыслица… Наши рассуждения противоречат нашей собственной природе, так чего же проще, казалось бы, изменить рассуждения? Соотнести их с природой, с действительностью! Но нет. Ведь столько предписаний для нас изобрели другие, и мы тоже продолжаем старательно и прилежно изобретать. Внимательность, интерес к самой жизни покидают нас, и мы упорно следуем предвзятостям, которые отнимают у нас жизнь. Со странной настойчивостью мы закрываем глаза, затыкаем уши, зажимаем в тиски естественнейшие свои чувства, подменяя многоцветную, многообразную, яркую жизнь своим убогим представлением о ней…
Так думал Голосов с грустью, с печалью, в отчаянье даже, и смотрел на темные окна, на кресло, стоящее все так же, чуть отодвинутым от столика, на сам столик с крошками пепла и высохшими пятнами кофе, на диван. Он явственно помнил, как сидела она, окутываясь дымом от сигареты, он помнил мелодию… Многозвучное, ослепительное и прекрасное было, казалось, совсем, совсем рядом. И дело, конечно, не только в ней. А словно бы отблеск истинной жизни сверкнул. Такой, какой она м о ж е т быть. Сверкнул и погас. Через Олю сверкнул этот отблеск. С первого взгляда она поразила Голосова, и с той минуты он постоянно ощущал ее присутствие в мире. Мир стал необычайно прекрасен для него. Говорят, что когда любят — не рассуждают. Но это не совсем верно. Когда любят — не боятся, вот это точнее. Голосов осознавал теперь, что особенно пленило его в ней. Именно естественность (ведь как познакомились они, он даже не мог вспомнить, — словно цветок расцвел сам собой), именно открытость ее поначалу, бесстрашие, никакого ломания, позы, никакой, казалось бы, пустой игры. Не случайно впечатление о ней слилось с тем, что он потом увидел в совхозе. Да! А потом началось другое… Совсем, совсем другое. Почему?
«Ну как же, ну как же быть?» — думал он среди ночи, ворочаясь с боку на бок и уже перестав рассуждать. «Завтра, завтра, есть еще завтра», — бормотал он, как заклинание, в неудержимом, мучительном, властном ожидании новой встречи.
11
И Оля не понимала, что с ней происходит. Тряслась в автобусе по знакомым улицам, а в голове был разлад, неразбериха полная. Она — не в первый раз уже — казалась себе маленькой щепочкой, которую швыряет в море туда-сюда, и никакой надежды нет на столь необходимую, столь чаемую определенность. День провела в гостинице, а вечером придет Олег, а еще наверняка будет звонить Витя, и Эдик там, в Москве, ждет ее не дождется. Что в ы б р а т ь? Как поступать? Где он, истинный п у т ь?