Здесь и теперь
Шрифт:
— Борщ.
Молча беру из буфета миску, ложку, забираю всю полбуханку оставшегося чёрного хлеба, иду на коммунальную кухню, наливаю ещё горячего борща. Когда выхожу на лестницу, мама нагоняет, перебрасывает через плечо что-то тяжкое, длинное. Кошу взглядом — одеяло. Спускаюсь на пол–этажа. Она там, у батареи.
Нагибаюсь поставить миску с борщом, встречаю настороженный взгляд. Лицо сморщенное, маленькое.
— Извините. Вот. Вам.
Одеяло само сваливается на пол.
Она приподнимается, смотрит на хлеб, на дымящуюся миску, потом на одеяло, потом на меня.
Вдруг култышка
— Спаси тя Христос.
Отпрянув, смотрю — зубами выхватывает ложку из борща, хрипит:
— Забери.
Беру ложку из её рта и вижу, как, стоя на коленях, она по–собачьи жадно лакает из миски.
В сердце моем что-то поворачивается, душат слезы.
Перед глазами каменистый крутой склон горы, сзади — море. Мы с лейтенантом Яшей карабкаемся на самый верх. Пот солоно застит глаза. Грудь и руки до крови расцарапаны острыми выходами породы.
— Давай, давай, — подгоняет Яша. — Не маленький.
Это уж точно. Мне шестнадцать. Второй послевоенный год. Еще карточки. Еще в Москве я донашиваю синий пиджачок, полученный по американскому ленд–лизу.
— Давай–давай.
Яша, хотя и со свищом от осколочного ранения в голень, мог бы опередить меня, но он страхует, держится рядом.
Как здорово, что меня отпустили из Москвы, впервые в жизни одного, сюда, на Кавказ. Со своей продуктовой карточкой, толикой денег, выделенных родителями, я делю с Яшей из Минска комнатёнку уборщицы дома отдыха. За неделю успел надоесть размаривающий пляж, тётки, стоящие, расставив руки и ноги, под солнцем. Мы решили залезть на вершину.
Вот она, плосковатая макушка горы, совсем близко. Яша уже там. Он протягивает руку, втаскивает наверх.
А здесь — ветерок. Сдираю с себя липкую, изодранную ковбойку.
Море отсюда — в полнеба!
Яша в расстёгнутой гимнастёрке тоже стоит любуется открывшейся синевой. Потом присаживается, долго молчим.
По синей стене чуть движется белая чёрточка — пароход.
Продолжая глядеть на него, признаюсь Яше, что уже два года пишу стихи.
— А ну почитай, — добродушно предлагает он.
И я начинаю. С самого первого:
Грустно–грустно. Отчего — не знаю, Хочется, как девочке, рыдать. Отчего так сильно я страдаю, Почему дано мне так страдать?Дико, невпопад звучит это здесь, перед солнцем и морем. Перехожу на другое. Читаю стихи о войне, где каждую секунду убивают, о нашей Победе, о товарище Сталине. И когда дохожу до строчки «Владимир Ильич Сталин», которой особенно горжусь, Яша обнимает меня за плечи и тихо так говорит:
— А тебе никогда не казалось, что эта сука изменила всему, чему учил Ленин?
— Вы что?! — Хочу вскочить, но Яшина рука крепко прижимает меня к земле.
— Молчи и слушай.
Он говорит о том, что до войны была расстреляна, посажена в тюрьмы ленинская гвардия и его отец тоже, убиты лучшие командиры Красной Армии. Что в «Правде» писали о доблестных немецких войсках, занявших буржуазный Париж. О пакте с Гитлером. Об изгнании
с родных мест целых народов. О том, что, когда шли в атаку и кричали «За Родину, за Сталина!», он кричал: «За Ленина!»— Не может быть… — шепчу я. Сталин выиграл войну.
— Дурачок ты, дурачок. Выиграли те, кому этот таракан плакался, когда всё началось, — «братья и сестры».
Я не приемлю ничего из того, о чём говорит Яша. Он пристально смотрит на меня.
— Таких, как ты, жалко… Он ведь сто лет может прожить.
Вниз идём отчуждённые, другим, пологим склоном горы: оказывается, даже есть тропинка.
Глава восьмая
Вот и замкнулся круг. Опять я сидел под навесом той самой чайханы, куда в день приезда привозил меня завтракать Чары. Теперь через два часа я должен был ехать в аэропорт, чтобы лететь обратно в Москву.
Серенький дождик сшивал небо и землю, подгоняемый ледяным ветром. Декабрь добрался и сюда. В одном из базарных киосков продавались ёлочные украшения.
Я давно уже съел порцию плова и сейчас тянул время, подливая в пиалушку из чайника все тот же зелёный чай, разглядывал немногочисленных покупателей, торопливо пробегающих под зонтиками мимо «Комиссионного магазина» к отсыревшим торговцам в халатах, накрывшим свой товар полиэтиленом и клеёнкой.
Умолив Чары не провожать, уехать обратно на ГЭС, куда в дождь по серпантину горной дороги добираться было особенно опасно, я одиноко сидел в чайхане.
Только что нужный всем, теперь один, в чужом городе, думал о странном свойстве своей судьбы: быть всем и ничем. Словно, сыграв одну роль, должен был через паузу перейти к другой…
Между тем я чувствовал: эти паузы и составляют потаённую основу, сердцевину моей жизни. Видимо, у некоторых людей, таких как Невзоров, подобных пауз не было.
В тот день, когда ехали со стройки металлургического комбината, у меня даже пробудилось что-то похожее на зависть. Впервые я видел рядом с собой столь счастливого человека, чьё целенаправленное существование, казалось, не знало сомнений. В конце концов, именно Невзоров руководил строительством заводов, комбинатов, электростанций, и ясно было, что эта единственная работа захватывает его, доставляет высшее наслаждение. И только такие, как Атаев, омрачают жизнь.
— А мы с вами почти земляки, — сказал Невзоров, когда во главе каравана машин мы тронулись в путь. — Я из Ногинска, у меня отец там хирург в местной больничке. На днях жена с сыном и невесткой оттуда вернулись, первую свадьбу сыграли, теперь будет вторая, настоящая, уже здесь. Того и гляди, дедом стану.
— Я их видел. В кожаных пальто.
— Правильно. Значит, одним рейсом летели. — Невзоров бросил на меня взгляд, спросил: — Кстати, почему вы прибыли именно теперь? Атаев в газету жаловался?
Я ожидал подобного вопроса.
— Я знаком с Атаевым три дня, вы — гораздо дольше. Неужели не ясно, что такой человек не станет кляузничать?
— А почему? Вы уже наверняка знаете, что я плохой, заставляю его принимать недостроенные объекты, гублю природу… Наш Рустамчик сейчас в таком состоянии — может выкинуть любой фортель.