Здесь и теперь
Шрифт:
Нужно, сидя с прямой спиной, смотреть на листья, а потом в закрытых глазах удержать это изображение во всей его конкретности.
Открытыми глазами сразу вижу ярко–синюю прозрачную дугу, проходящую рядом с каждым листом. В закрытых глазах она светится.
На шестой день в закрытых глазах отчётливо вижу неизвестно откуда возникший лишний короткий лист. Открываю глаза — его нет.
Заглядываю сверху в сердцевину растения. Вот он! Новый растущий листок. Как же это я смог увидеть его сначала в закрытых глазах?
Странная пыль на этой дороге. Белая–белая
Приостанавливаюсь и, чувствуя, как пухлые слои раскалённой пыли прожигают подошвы ботинок, оборачиваю голову назад.
Ветхая церковь ещё видна. Накренившимся куполом без креста словно кланяется вслед. Мне вдруг тоже хочется поклониться, но я поворачиваюсь и шагаю дальше.
Не вышло из меня Мусина–Пушкина. Зря суетилась бабка Шура, отыскивала оказию. Как хорошо было на рассвете выезжать из Степановской в Высокую! Лежал на телеге поверх сена, досыпал под цокот копыт, потом смотрел в небо на розовеющие облачка. Лучше бы на дорогу смотрел. А то встретится какая-нибудь развилка — куда пойду? Никаких указателей нет.
Отчего я был так уверен, что найду что-то вроде «Слова о полку»? Особенно когда, простившись с возницей, отыскал у огородных грядок священника — отца Пантелеймона, показал ему документы, а тот, взяв в хате связку ключей, повёл меня к церкви. Старый тощий священник в старой сатиновой рясе, с тощей косицей на затылке…
Я шагал рядом с ним, как конвоир, и думал о том, что не так уж давно — несколько лет назад — мимо покосившихся плетней, мимо пыльных деревьев с пожелтевшей листвой ходили и проезжали эсэсовцы… Вот и по этой дороге они наверняка проезжали, мимо этих полей, на которых ничего не посеяно.
Еще раз оглядываюсь на церковь, но её уже больше не видно. Пустая раскалённая степь. Я один движусь по ней.
Сегодня первый раз в жизни переступил порог храма. Изнутри он показался выше, чем снаружи; сверху на каменный пол косо выстреливали солнечные лучи, по углам в бархатной темноте взблескивали оклады икон.
Древние сокровища покоились в сундуке, стоящем у стены. По тому, как отец Пантелеймон ковырялся с замком, я понял, что его давно не отпирали.
Наконец крышка откинулась. Запахло кислой пылью, старой кожей. Там навалом лежали книги, некоторые — в толстых кожаных переплётах.
Отец Пантелеймон принёс табуретку, и я сначала медленно, а потом все быстрей, нетерпеливее просмотрел всё, что лежало в сундуке. Это были напечатанные типографским способом Евангелия, Псалтыри, ещё какие-то божественные сочинения на старославянском языке, и самое старое из них датировалось знакомым мне 1799 годом — годом, когда родился Пушкин, а я ведь искал древние рукописи.
На самом дне сундука лежал большой серебряный крест.
— Тут ещё есть, — раздался откуда-то издалека голос отца Пантелеймона.
Я встал с табуретки и пошёл на голос.
— Сюда нельзя. Алтарь! — Отец Пантелеймон появился из-за маленькой дверцы. В руках его была тощая стопка книг без переплётов. Это оказалось
ещё одно Евангелие, «Толкователь снов, или Сонник», брошюра о разведении травы тимофеевки.— А где же рукописные книги? — сказал я, возвращая странное добавление в руки священника.
— Было и рукописное, — ответил он.
— Где же оно?
— Немцы пожгли.
— Что ж, они рукописи пожгли, а книги не пожгли?
— Духовные не жгли.
Мы перешли к раскрытому сундуку и принялись укладывать книги. Но сначала отец Пантелеймон вынул крест, обтёр пыль рукавом рясы и поставил его на пол, прислонив к стене.
— А что, все-таки есть Бог или нет? — спросил я, когда он запирал сундук. Терять было уже нечего.
— Был, — спокойно ответил священник.
— Распяли, что ли?
Отец Пантелеймон нагнулся, поднял крест и вдруг жутковато показал им к сияющему проёму раскрытых дверей.
— Умер. В одна тысяча девятьсот десятом году.
Выйдя из знобящего сумрака церкви на раскалённую паперть, я долго соображал: кого это он имеет в виду, Толстого, что ли?
Отец Пантелеймон появился во дворе уже без креста, и я пошёл за ним к воротам.
— Не слушали Льва, — сказал священник, не оборачиваясь. — Аэропланы изобретали, граммофоны, вот и проворонили…
— Что проворонили?
Он навесил замок.
— Лев умер, а после 14–й год начался, две такие войны проворонили… По–духовному надо было идти, а не по–вещественному. — Он обернулся ко мне, яростно прошептал: — У меня сын неведомо где погиб! Идемте яишню кушать.
Я почувствовал себя виноватым. Если бы Бог был, он бы ясно видел, что я не причастен к возникновению ни первой мировой, ни второй…
— Спасибо. Поеду.
— Куда?
— В Степановскую.
— Ни телеги, ни машины не достанете. Идемте яишню кушать. Переночуете, глядишь, завтра–послезавтра кто поедет.
— Что вы! Я в командировке. Может, попутная нагонит. Как здесь на дорогу выйти?
— Вольному воля… — Он взмахнул рукавом рясы. — Налево и сорок вёрст все прямо.
— До свидания.
Но он не протянул мне ладони. Может, у них, священников, не принято?
Сворачивая налево, за церковь, я оглянулся и увидел, как отец Пантелеймон стоит и смотрит мне вслед.
И вот я иду, передвигаюсь один посреди пекла, только тень, маленькая ещё, движется у моих ног.
«Если немцы духовное не жгли, то что же тогда представляли собой исчезнувшие рукописи?
А может, шофёр грузовика поверил в чью-то болтовню или вообще все выдумал? Как глупо! Особенно если мою поросшую колючим ёжиком голову хватит солнечный удар».
Я расстегнул пуговицы ковбойки и громко, во всю глотку, начинаю орать: «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой с фашистской силой чёрною, с проклятою ордой!»
Черные брюки давно поседели от пыли, в горле першит. «Шаланды, полные кефали, в Одессу Костя привозил…» Неужели я не прошёл ещё и трети пути? Солнце не думает спускаться с белесого неба. Ковбойка прилипла к лопаткам. Некоторое время бреду молча. Потом снова запеваю: «Товарищи в тюрьмах, в застенках холодных…» — и чувствую на губах резкую, раздирающую боль, дотрагиваюсь до них пальцами, тотчас отдёргиваю руки. Губы мои покрылись толстой коркой, растрескались.