Здесь и теперь
Шрифт:
И вдруг я вспомнил. Как я вообще мог об этом забыть?!
Когда-то, когда я был в Болгарии, я пришёл в гости к Искре — бывшей связной подпольного Болгарского ЦК партии. Она непременно хотела познакомить меня с Невеной — своей подругой, бывшей радисткой партизанского отряда.
Мы сидим втроём, пьём кофе, Невена — пожилая полная женщина с седой шапкой волос — внезапно протягивает через стол руку, берет меня за ладонь и, глядя в пол, словно в пропасть, начинает быстро говорить. Искра едва успевает с переводом.
— Ты
Затем Невена говорит вещи, о которых нельзя здесь сообщать.
И в конце предлагает:
— Я могу ответить на два твоих вопроса. Только два. Подумай.
— Невена, скажите, неужели третья, термоядерная мировая война будет?
Лицо её делается каменным.
— На этот вопрос не имею права ответить. Говори второй вопрос.
— Ну а что будет с моей страной, с Россией, с СССР?
Невена смотрит в пол, как в пропасть.
Холодный пот течёт у меня между лопаток, вдоль позвоночника.
— Народ мечется… Народ в смущении мечется. — Лицо Невены теплеет, как бы оттаивает. — Но всё будет хорошо. Увидишь — всё будет хорошо!
…Пусть скептический читатель этих страниц вспомнит однажды сказанное Гамлетом: «Гораций, много в мире есть того, что вашей философии не снилось…»
1965 год. Навсегда расстаюсь с комнатой, откуда слышен перезвон Кремлевских курантов. Прощай и коммунальная кухня, где по ночам столько лет сочинял до рассвета.
Жильцы нашей двенадцатикомнатной квартиры ещё держат круговую оборону.
Могущественное министерство отбирает дом для своего ведомства. Домоуправ, милиция, работники прокуратуры приходят ежедневно, уговаривают взять ордера на отдельные квартиры.
Дело не только в том, что никто не хочет ехать в новые районы, где уже и Москва — совсем не та Москва, где мы все родились, где живем… Неожиданно выясняется, что все эти люди, «соседи», занимая хлеб, деньги, десятилетиями ссорясь и мирясь, прикипели друг к другу. Да так, что теперь требуют поселить всех вместе, в один дом.
Такое сплочение было только в военные годы.
Моссовет почему-то не имеет возможности дать всем ордера в один дом. А жильцы не хотят разъезжаться.
Готовый сюжет для фильма.
Никогда ни у кого не было ни своей кухни, ни своей ванны, но никто не соблазняется. Никто не берет ордеров. Коммунальная двенадцатикомнатная квартира становится коммуной. Жильцы приносят друг другу продукты, ухаживают за больными, одинокими, присматривают за детьми.
Как просто и как счастливо, оказывается, можно жить!
В доме отключают воду, затем электричество, газ…
Остальные этажи выселены.
Но вот
выявляется первый предатель. Все разваливается.…Не забыть этого чувства семьи человеческой, солидарности. С тех пор ищу его всюду, тоскую по нему. Как тоскуют по родине.
Глава двадцать третья
Пламя свечи клонилось на сквозняке. Видимо, в храме где-то были приоткрыты окна.
Я стоял, стиснутый людьми, и сквозь слезы смотрел вперёд, туда, где у алтаря под большим изображением Христа трепетала и моя свеча.
«Господи, прости моей маме её грехи, упокой её в Царствии Своем Небесном», — повторял и повторял слова, которым научила Наденька.
Торжественно и непонятно звучал невидимый хор.
Теперь я не жалел, что пришёл сюда, поддался на уговоры Наденьки. Что-то во мне размягчалось, оттаивало. Я видел людские головы, свечи, иконы. И в то же время прямо перед собой — глаза матери. Казалось, они смотрели с печалью.
«Мамочка моя, бедная, если Бог есть, пусть Он дарует тебе жизнь вечную, не беспокойся обо мне и прости за то, что я не дал тебе радости…» Кто-то дёрнул за рукав, потащил в сторону.
Вдоль стены, помахивая дымящимся кадилом, шёл священник. Высокий, холёный, с выдающимся вперёд животом, он нёс себя в освободившемся пространстве, ни на кого не глядя.
— Поклониться надо батюшке, — шепнул чей-то голос. Я склонил голову. Вдохнул прекрасный, ни на что другое не похожий запах ладана.
Исчезли материнские глаза. Исчезло состояние, в котором я был только что.
Поискал глазами Наденьку. И не увидел её. Храм был полон женщин. В основном пожилых, старых. Что-то убогое было в их облике. «Убогое, — подумал я. — У–Бога».
Посмотрел наверх, на изображение сидящего средь облаков благостного седобородого дедушки с широко раскинутыми руками.
«Ну хорошо, символ, — думал я. — Но зачем сейчас, в канун двадцать первого века, молиться на старославянском? Нарочно? Чтоб было меньше понятно?»
Священник то отворял царские врата и выходил из алтаря, то зачем-то скрывался за ними. Возник дьякон — толстый, лысый, с ухоженной бородой. Утробным голосом стал читать Библию: «Во время оно…» Что случилось «во время оно», разобрать было невозможно.
Вдруг увидел Наденьку. Она стояла у окна напротив иконы Николая–угодника. Ее голова в чёрном платке напоминала о картинах Сурикова, о Древней Руси.
«Молится о своём Костеньке», — думал я, невольно любуясь её профилем и чувствуя, как теплеет на сердце.
Одно было досадно. Сын Наденьки болел уже давно — что-то серьёзное случилось с почками. Я был уверен, что могу ему помочь, предложил эту помощь. Наденька отказалась наотрез: «Неизвестно, откуда эти ваши энергии. Бог для чего-то посылает болезнь, а вы с нею боретесь. Значит, боретесь с Богом. А это — грех».
До своего единственного, самого близкого, дорогого, находящегося в опасности, она не допускала, а вот сейчас, после церкви, уговорила ехать смотреть какого-то больного с острым приступом радикулита.