Здесь шумят чужие города, или Великий эксперимент негативной селекции
Шрифт:
Борис Поплавский был художник, искусствовед, известный поэт и любовник. Ничего не сохранилось из его живописи, умерли все женщины, мало осталось статей и стихов, но очень много воспоминаний о нем — он был генератором идей, истинным мозговым трестом «незамеченного поколения»
И с ситуацией в «таинственной» Совдепии Шаршун рано разобрался — недаром пообщался с приезжими русскими в Берлине. И рано сделал выводы. Василий Яновский вспоминает: «Мы жили в бессознательном, вещем страхе — потери (речь идет о страхе потерять
Конечно, художники постарше, пограмотней, вроде Георгия Лукомского, уже в то время поняли, что и высокий совдеповский покровитель авангарда, народный комиссар просвещения Луначарский, ходит на коротком поводке. Лукомский с большой проницательностью отметил это в речи Луначарского уже в 1926 году: «Мы узнаем, таким образом, что в Советском Союзе требуется искусство простое, ясное, понятное всем, искусство, отражающее социалистические идеи, новый быт, новое мировоззрение».
Но вот ведь и просоветский дадаист Шаршун учуял запах неволи и жесткий хозяйский ошейник, разглядел лебезящие маневры былых собратьев и спросил у них обо всем напрямоту.
С годами и не думавший о политике молодой Поплавский во всем разобрался. Читая в середине 30-х годов дневник своей возлюбленной, парижской комсомолки Наташи Столяровой, он без труда узнает в ее душе этот унизительный «отказ от свободы»: «…только рабские фразы, от которых каждый раз вздрагиваю, — скорее брезгливо, чем ревниво, и так больно понимаю, почему ей нравится „СССР“ и тяжкая лапа всеми принятого отказа от свободы, — во всем этом есть неподмытая баба, целующая руку, которая ее только что побила.
Ах, Русь, Русь… Мне поближе к печке, „в толпе укрыться“… Читая это, каменею от презрения и благодарю своих отцов, что они столько дали мне дикости, одиночества, каинизма, в грязную избу не лезу погреться, обещая приноровиться, приспособиться. Один в поле не воин. А я и Шаршун всю жизнь один в поле. Только рабский народ, ничего не знающий о Люцифере, мог создать такую пословицу.
…Я еще не примирился, не сдался, один в пустыне сужу народ свой и презираю его за рабство и жуликоватую дрожь в лице, которую в себе так знаю, в прошлом русский или рабский. Мужайся, душа моя, не из такого горячего теста, а из стали делаются доисторические герои, среди которых ты хотел бы жить, а без которых тебе довольно и Бога, и медленной, верной весны, уважения ко всему в сердце.
Пусть поедет и поплатится, ибо тот, кто жизни в себе не имеет, должен смириться и принять рабское стадо, в которое превращается народ под лапой хозяина».
Наташа Столярова уехала в Москву и поплатилась тюрьмой и концлагерем — вскоре после того как погиб в Париже Поплавский. Но еще и до ее отъезда перестала прельщать Поплавского великая империя на востоке Европы, питаемая теми же соками, что и фашистская, не без «патриотической истерики и национализма, этого большевистского и фашистского подарка нашему веку». Поплавский предвидел и предсказывал падение империи еще в ту пору, когда и правые, и левые в эмиграции, не уставая изумляться ее живучести, уже приготовились идти к ней на поклон:
«Откинув личность и ее свободу, организовав, наконец, обезличенные массы людей-инструментов, государство, не рассеивая больше усилий, победит, может быть, материальный мир и достигнет, может быть, грандиозных вавилонских масштабов своих технических осуществлений, но падение его будет так же молниеносно, как падение ассирийских царств, изобретателей организованного рабского труда, которых скучно и некому было защищать, ибо некому было любить, не было человека, личностей, кроме мифологических ценностей царей».
Впрочем, в отличие от Наташи, Ромова, Барта и Талова, никуда не поехал и дожил в Париже до солидной старости таинственный человек Зданевич. Лишившись, вероятно, доверия Москвы, он сразу отошел от русских дел. Работал на какой-то фирме, женился
раз, два, в третий раз — всего удачнее: у третьей жены было какое-то ателье керамики…Зданевич редко теперь появлялся среди русских. Вот весной 1930 года он вдруг появился на заседании франко-русской студии, где «комнатный большевик» (на самом деле — нормальный коммунист) Владимир Познер заявил, что в эмиграции нет литературы, есть только литература советская. Рассказывая в рижской газете «Сегодня» об этом диспуте, Ю. Фельзен писал:
«„Комнатный большевизм“ постепенно вышел из моды, а Познер непростительно старомоден. Его поддерживает Илья Зданевич, маленький, смуглый, черный, на коротких ногах. Он — образец литературного неудачника. Пишет без конца под странным псевдонимом „Ильязд“, его никто не печатает и никто не принимает всерьез. Тем не менее он выступает „от имени молодых русских писателей“. Его утверждения еще более резки, нежели слова Познера. По его мнению, весь мир должен учиться у советской литературы, а эмигрантские писатели — по меньшей мере, самозванцы. Тут уже не выдерживают „соотечественники“ и с места по-французски награждают оратора весьма нелестными прозвищами… Любопытно и поучительно, что ни один француз не поддержал Познера и Зданевича».
Прошло еще лет десять, и Зданевич вдруг появился снова на стезе издательства и искусства. Произошло это в пору немецкой оккупации, в 1940 году, через два десятилетия после счастливых тифлисских экспериментов. Ах, счастливая, невозвратимая пора юности! И где они, друзья тех юных дней? Если б только можно было увидеть их через мрак горестей и железный занавес!
Если б и можно было, ничего б хорошего он не увидел. Милой Зосе Мельниковой пришлось бросить искусство — нигде не могла найти актерской работы. В Москве они с мужем ютились по углам. Даже Мейерхольд, которого она пожалела когда-то, «облил ушатом холодной воды». И ведь скажи спасибо, что облил. Кабы не облил, через десяток лет искололи бы ножами маленькую Сонечку, как бедную Зинаиду Райх. Однако Сонина обида на мастера не прошла и через полвека, к той поре, когда книговед В. Нечаев записал в Москве исповедь былой звезды авангардистского Тифлиса: «Я полностью отрешилась от первой половины своей жизни… Кончила марксистско-ленинские курсы профдвижения. Двадцать лет руководила теоретическим семинаром в музыкальной школе Прокофьева. В 1942 году вступила в партию. Была членом общества „Знание“. Прочла около двух тысяч лекций и докладов. Последняя работа — в саду имени Баумана…».
Как же, как же… Звали мы его в юности «садик Б», ходили туда на танцы. А о чем она прочла две тыщи лекций хорошо поставленным голосом? О вредительском авангардизме? О загнивании западного искусства: у Сутина на картинах — гниющее мясо? Об американском империализме? О сионизме?..
А где бедняга Ромов, оставивший в Париже семью и больного сына без копейки? Отсидел свое в России и помер там безвременно в 1939-м. Мне довелось видеть фотографию Сергея Ромова в семейном альбоме у дочери Терешковича Франс: хорошее лицо. Добрый человек был Сергей Ромов и, наверное, искренний: вон же ринулся сломя голову в гиблые просторы совдепии…
Надолго умолкал брат Кирилл… Зато успел передать письмишко в Париж уехавший в Москву комсомолец Свешников. Писал так: «Перестаньте ссориться между собой, ни в коем случае не возвращайтесь в Россию, отговаривайте всех, кто хочет это сделать: здесь духовно даже не кладбище, хуже…».
А что лихой танцор Парнах?.. Советский драматург А. Гладков встретил его в начале войны в Чистополе, в который эвакуировали московских литераторов и близ которого повесилась Цветаева. Оставил грустное описание былого живчика, уехавшего через Берлин на завоевание русской публики стихами и джаз-бандом: «В прошлом танцор и музыкант Парнах, похожий в своей видавшей виды заграничной шляпе на большого попугая, за пару мисок пустых щей следил в столовке Литфонда за тем, чтобы входящие плотно закрывали двери, сидел в ней с утра до часа, когда столовка закрывалась, с застывшим лицом, с поднятым воротником, ни с кем не разговаривая».