Зелёное, красное, зелёное...(Повесть)
Шрифт:
Кровь на лице женщины… Мария, Мария…
Но это нежное лицо санитарки Марии, холодные пальцы, волосы, которые пахли ночью, югом, сиренью, хотя была резкая пыль пополам с порошей… Может, это любовь зовется так — Мария?
Мария, бедная Мария…
И я вдруг так сильно захотел, чтобы кончилась эта война, пусть Священная, пусть Справедливая, пусть Отечественная! Я так сильно захотел испытать одно-единственное ощущение — взять холодные нежные пальцы в руки и дышать на них, и прижать их к шершавым, огрубевшим губам, и чтобы волосы, сносимые ветром, касались моего лица… И чтобы это длилось вечность!
Он
Часа в четыре дня, в туманный, сырой день, когда небо сплошь затянуто тучами и ветер несет как бы случайные снежинки, редкие, бесприютные, они виделись в последний раз.
Где-то играла гармошка, кто-то смеялся — рассказывал Никоненко. Они стояли с Сашей у машины. Он возвращался в Сталинград, комбат оставался навечно — его «списали», ранение было тяжелое.
Неподалеку горел большой костер, у которого грелись бойцы перед отправкой. В него и швырнул Саша какую-то пачку. Случайно. Потом, отнесенные ветром, отдельные листки поднял кто-то, обратив внимание на нотные значки. Но и их выбросили. Саша был лихорадочно возбужден, обнял Никоненко осторожно, сунул в карман халата мой адрес, сказал, что никого у него, кроме меня, не осталось.
Никоненко ждал жену свою Веру из Кустаная, где она жила в войну. Но письма ходили плохо, его выписали, а он все не мог дождаться ни приезда жены, ни ответа. Она уже просто ехала к нему. Никоненко разминулся с ней и поехал в Кустанай. Вещмешок был с ним.
Вера собиралась после войны вернуться на родину, но вернулась не сразу. Болел Никоненко, потом ездили в Киев. А потом забрала мужа к морю. Так Сашин дневник попал наконец на родину. Вера принесла тетрадь моим старикам.
Вот самая последняя запись.
(Без даты).
Дождались!
Дождались наконец! Наступаем. Пятый день наступаем. Могучий поток — танки, самолеты в небе, едва успеваем, немец бежит. Навстречу нам другой поток — пленные. А как играют «катюши»! Против нас стояли румыны и итальянцы. Обмороженные, оборванные. И странно слышать речь бывших римлян, когда они лепечут оправдания…
Я допрашивал румын по просьбе начштаба полка. Они немного понимают французский. Один маленький, худенький румын напомнил мне Геру. Где он, кому врет, милый лгунишка?
Так легко, так хорошо мне теперь! Я дышу другим воздухом: знаю — мы победим. Мы чувствуем перелом, мы знаем: что-то сломалось там, у Гитлера. Он уже не страшен. Когда враг перестает быть страшным — это уже его поражение.
Как жалко, что Борис далеко и не чувствует этого!
Я написал ему наобум — в Баку.
Скоро, скоро мы кончим эту тяжелую войну и я начну писать как одержимый. Только теперь я буду иметь право сказать людям так, чтобы они не могли и сомневаться, что я имею для этого основания. Все, что я писал — и музыка и проза моя, — все должно было сгореть. Только сейчас я и они, милые, хорошие люди вокруг меня — братья! Только сейчас получил я право на песню.
Впереди все новое — жизнь, надежда, любовь. Начинается жизнь!
Неужели я увижу море?
Моря он не увидел.
Он упал в песок, промерзший зимний
песок калмыцких степей. Он бежал в атаку и кричал «ура». Он упал, подогнув ногу и отбросив автомат. Так рассказывали мне, со слов очевидцев, супруги Никоненко.Вот и все о моем друге. О его короткой жизни. О судьбе, которая уже в самом начале так много обещала.
И о том, какими мы были.
И еще раз встает передо мной тот теплый вечер тысяча девятьсот сорок шестого. В старой беседке, увитой виноградом, сидят со мной мои старики и друзья, уцелевшие и новые.
Мама, совсем седая, приносит граненые стаканы и моет их под краном водопровода тут же у входа в калитку. Дурманяще пахнет «изабелла». Мотыльки бьются о лампочку, осыпая пыльцу. Отец дрожащей рукой — тоненько позвякивает стекло — разливает молодое, туманное вино.
Я смотрю на Ваську Губана. Доброе, широкое лицо, пшеничный чуб, гимнастерка расстегнута, планок — не сосчитаешь. Полковничьи погоны. Он остался в армии. Командир дальнего гарнизона.
Тихо спрашивает про Флору. Я качаю головой: не пришла. Но вот скрипит калитка и по каменным плиткам меж кустами сирени стучат каблучки… Такая же, как была: толстушка-хохотушка с карими глазами, ямочками на щеках и веснушками — все при ней осталось! Веселенький сарафан и толстые губы в трещинках. «Вина ей, вина!..»
Гога-спасатель — теперь военком местный; все такой же славный и компанейский парень, глаза полузакрыты — томится, глядя на стаканы.
— Встанем, — говорит папа. Он торжествен. На нем украинская вышитая рубашка, сквозь разъехавшиеся края вырезного воротника буйно лезет жесткая седая поросль.
Все встают.
Никоненки берут стаканы первыми.
Пьем мы стоя. Молча.
Я хочу сесть, но отец говорит строго:
— За Сашу.
И я задыхаюсь от глотка.
— За Гришу. Он пал героем. Четыре ордена.
«И четверо детей», — думаю я. И пью до дна.
— За Николая Николаевича Иванова. Инфаркт в День Победы…
Долго нам стоять за этим столом. И «Рислинг» кажется горьким.
И потом я перевожу глаза на маму. Седая, строгая, в очках, перевязанных черной ниткой, глаза за стеклами почти бесцветные от слез, которых я никогда не видел.
Мама улыбается мне спокойно и уверенно, как всегда.
Я смотрю на отца, когда-то красивого и полного, с уверенными жестами и ослепительными зубами.
Война…
Отец говорит всем, а глазами — мне:
— Ничего. Все позади. Мы еще поживем!
И в глазах его те старые, забытые искорки.
«Выплывет!» — радостно отозвалось во мне.
И я смотрю на Никоненко, вижу его твердый подбородок, умную усмешку стальных глаз, достоинство и уверенность его осанки. Он кажется не инвалидом, а человеком, начинающим большую и долгую жизнь.
Я не могу рассмотреть себя. Но себя я, кажется, начинаю видеть по-новому.
Взрослым.