Земная оболочка
Шрифт:
Она кивнула: — Его сын. Надо безглазой быть, чтоб этого не заметить.
Явный комплимент не успокоил Форреста. Чувство опасности росло.
Форрест спросил: — Кто вы?
Отец остановился. Короткий бумажный жгут пылал у него в руке. — Моя опора, — сказал он. — Единственный человек, на которого я могу опереться.
Девушка сказала: — Меня зовут Полли…
Мистер Мейфилд сказал ей: — Ты иди готовь обед.
Она поднялась на ноги, повторила с нажимом: — Полли, — обращаясь к Форресту, и вышла, всем своим видом показывая, что повинуется с радостью.
Форрест подумал, что уж в одно-то она верит безоговорочно: Робинсон Мейфилд никуда от нее не уйдет, всегда откликнется на ее зов, а в случае необходимости сам позовет, — и ему вдруг захотелось пойти за ней и выведать у нее секрет этого непоколебимого доверия.
Отец тем временем разжег печку и, остановившись у ее потрескивающего зева, вдруг приободрился. От чего? Может, от близости огня? Он посмотрел на Форреста спокойными глазами и спросил: — А зачем, собственно, ты сюда пожаловал?
Но Форрест обнаружил, что, загнанный в угол, он и сам обрел новые силы: теперь можно и побороться. Поднялся на ноги, отступил от отца на три шага и сказал: — Это ведь я из такой дали к тебе приехал. Так что отвечай сначала ты! — Отец и глазом не повел. — Пожалуйста, отец, ответь на мои вопросы. Можешь ты хоть это
Отец неохотно кивнул.
— И то, что ты скажешь, будет правда?
— Будет, я думаю.
— На меньшее я не согласен.
— С чего мне начинать?
— Откуда ты узнал про меня? Про мою жену и про сына?
Мистер Мейфилд чуть улыбнулся. — От своей негритянской родни. — Он пошел к кровати и сел на нее.
Форрест остался на ногах; комната понемногу согревалась.
— Сядь-ка лучше, — сказал отец. Форрест без возражений вернулся к качалке и сел напротив отца. — Ты не обидеть меня приехал? — спросил тот.
Форрест ответил не сразу: — Думаю, что нет.
— И ты отдаешь себе отчет, что у меня нет ни денег, ни здоровья и никого из близких рядом?
— Да, отец, отдаю.
Это послужило толчком к началу. — Ты хочешь все знать, — сказал мистер Мейфилд. — Я расскажу то, что имеет значение — и не говори, почем, мол, тебе знать, что имеет значение и что нет. У меня было время подумать. На железную дорогу кочегаром я нанялся после того, как три работы сменил. Ты-то не помнишь, но было время, когда Брэйси кое-что из себя представлял. Курорт с целебным воздухом! Народ съезжался туда отовсюду, чтобы этим воздухом подышать — ну и, конечно, он стал узловой станцией. Там бригады сменялись. Приходили поезда, обычно поздно ночью, после десятичасового перегона. Мы слезали с паровоза черные, провонявшие и тащились в старое городское собрание, чтоб отмыться как следует горячей водой, поужинать и спать завалиться. А наутро все сначала. Вот тут-то и о тебе начинается речь — с ужина. Мамаша твоей матери держала в собрании столовую. Они хорошей семьи были, состоятельные люди; только негритянская война их подсекла — отца их, твоего деда Гудвина, унесла, деньги слизнула и землю (это еще до того, как я в городе объявился). И пришлось старой миссис Гудвин обеды готовить для шантрапы для всякой. Вроде меня! Что она, кстати сказать, никогда не упускала на вид мне поставить. Ну, а мне-то что? Я был пеной и отлично это сознавал (пена-то ведь всегда кверху поднимается) и вовсе этим не огорчался; даже доволен был, особенно после того, как заметил, что я-то смеюсь на сытый желудок, а Гудвины и вся их братия стоном стонут и порожняком сидят. Правда, одна из них долго порожняком не просидела. Я про мамочку твою бедную говорю. Дом они свой потеряли, тот, что на горе стоит, где Гудвины все похоронены, и жили на чердаке, все в том же собрании. Одна комната и несколько крысиных дыр! Крысы по стенке бегали, шляпки грызли. Но, как я уже сказал, старуха полночи работала, глотку драла, командуя неграми, которые у плиты стояли; так что я время от времени заглядывал к крысам в гости. Анна Гудвин — ей тогда восемнадцать было — на корню чахла. Но я в нее новую жизнь вдохнул. Это, понимаешь ли, по моей части было в те времена. Это я умел, хотя теперь уж давно свой талант растерял. Умел девку осчастливить, чтоб она обо мне одном только и мечтала. Думала, будто со мной как в раю. И я душой не кривил. Никогда надежд их не обманывал. Им хорошо и мне. Я с готовностью им услугу оказывал, не скупясь талант свой дарил. Ты только не пойми, будто твоя мать потаскушкой была. Я вовсе не хочу сказать, что я к ней в постель лазил до свадьбы. По-моему, нет, во всяком случае, не помню. Я хочу сказать, что так или иначе со мной она была счастлива, вообразила, что любовь ко мне сделала ее счастливой. Как это мне удалось, я не раз потом задумывался. Ну откуда это, чтоб ничтожество, вроде меня, неотесанный и распутный человек, мог на людей как-то влиять. Впрочем, пожалуй, знаю. Просто у некоторых людей бывает дар — редко, но бывает — заставить других (по большей части женщин) подумать: «Вот бедная заблудшая душа, которую я могу спасти». А большинство женщин думало, что мне в первую очередь нужен отдых. Место, где б я мог прилечь и отдохнуть. Беда только, что лучшее место для отдыха — это кровать. А к кровати крыша нужна, чтоб дождь не мочил, а к крыше — стены; и не успеешь оглянуться, как уж прикорнул где-то, а какая-то женщина вокруг тебя двухэтажный дом возвела и детей полон дом наплодила, и сама на кухне обед тебе стряпает — а ты и проголодаться-то не успел. Ну и, помимо всего прочего, в те времена кровать была последним местом, где я мог отдыхать, особенно если еще под боком у меня какая-нибудь фитюлька оказывалась; ну ты сам понимаешь, о чем я. Я еще в ранней молодости уразумел: никогда одного места не держись, поэтому я и в Брэйси прикатил двадцати пяти лет от роду, никакими семейными узами не связанный, и уехал оттуда некоторое время спустя, как ты, надо полагать, знаешь, тоже без этих самых уз — просто взял и перерезал их начисто (единственный гуманный способ — режь быстро и чисто; тогда рана потом сама затянется). Ты хочешь знать, чего я столько тянул, зачем так долго на одном месте топтался? Я и сам себя спрашивал; и отвечу тебе истинную правду — потому что сердце у меня не камень. Стоило мне увидеть твою мать, и я понял, что это человек, которому нужно сердечное тепло. С первого взгляда понял, ну а поскольку довольно скоро она обнаружила, что я именно то и есть, что ей нужно, то я с готовностью предоставил себя в ее распоряжение. И что ты там ни думал, во вред ей это не пошло. Ты, наверное, помнишь ее грустящей после того, как мне пришлось уйти — в те годы, до ее смерти. Жаль, что ты не помнишь ее раньше. Посмотреть на нее было одно удовольствие, если, конечно, в глаза не заглядывать. Глаза у нее были жутковатые. Я такие у многих женщин видел. Наверное, оттого, что они столько времени в ожидании проводят. Ожидание хоть кому сердце сгложет. Правда, надо сказать, что меня ей долго ждать не пришлось. А беда на нее свалилась до моего появления, и причиной той беды был не я, да и сама она не больно была виновата; разорение семьи, обязанности, которые мать на нее волей-неволей взвалила — а ведь она не привыкла ощущать на плечах ничего тяжелей шелка да лебяжьего пуха, — все это она сносила стойко и без надрыва. Со смехом. Все же, когда я в тот апрельский вечер вошел в столовую, отмывшись предварительно дочиста в большом медном чане у ее мамаши в подвале, и взглянул на нее впервые в жизни, а она на меня — она тут же вообразила, как бы это сказать, ну, что ее вихрем судьбы обломало, что ли. Господи, да ей и локончика еще ни одного толком не растрепало; но — не знаю, замечал ты или нет — когда люди влюбляются (женщины то есть), они, не сходя с места, решают, что до этой минуты жизнь их была сплошным мучением, и что ты — единственная соломинка в море, за которую можно ухватиться. Я это за ними замечал. Я это еще до того, как твоя мама мне подвернулась, заметил — на примере своей хотя бы. Моя мама с самого моего рождения надышаться
на меня не могла, берегла как зеницу ока, однако, когда я в четырнадцать лет ушел из дому и нанялся на работу, она и не почесалась. Жила себе и жила — и толстела притом — до позапрошлого года. Ты ее никогда не видел. А жаль. Твоя мама совсем другая была. Уж если что себе в голову вобьет, так это, почитай, навсегда. За десять с лишним лет, что я с ней прожил, она глаз с меня ни разу не спустила. Я был для нее кумиром, сотворила она меня в своем чистом сердце, и черт его знает по какой причине, я хоть и не очень, но все-таки старался. Правда, я по-прежнему разъезжал, продолжая работать кочегаром, сколько твоя бабушка Гудвин ни фыркала. Она-то хотела, чтоб я это дело прекратил и сидел бы, сложа ручки — не для того, чтоб она могла мной любоваться, а чтоб на имя ее тень не падала. Я ей сказал, что Мейфилды разводили огни на благо человечества, когда Гудвины еще свиньям хвосты замывали. Это ей спеси поубавило. Да, в общем, и прикончило: она меньше чем через год после нашей свадьбы умерла. А разъезжать я продолжал по двум причинам — во-первых, чтоб хоть немного приучить твою мать без меня обходиться, закалить ее немного, ну и ради собственного здоровья тоже, чтоб свежим воздухом иметь возможность подышать. Я не только голоштанником был, но еще и бродягой — это мое истинное призвание. Во мне всегда — в те времена, я хочу сказать — жару было столько, что на одну бабу или на одну семью не израсходуешь; вот я этот жар по ветру и пускал, сеял счастье там, где твоей маме видно не было, чтоб ее зря не огорчать… Но каждый раз я к ней возвращался — и к тебе, и к Хэт. И я искрение думаю, что я б и по сию пору с вами был; искренне думаю, что если б меня кто за неделю до моего ухода спросил, я б ответил: «Нет, я отсюда никогда в жизни не уйду — ну, разве что ненадолго, если понадобится». А потом я все за одну ночь переиграл. Пришлось уйти и ушел. А ты все проспал. — Голос смолк. За эти минуты неторопливый поток его слов, казалось, затопил всю комнату, и теперь, когда он вдруг приостановился, воздух вокруг стал угнетающе пустым, враждебным.— Это верно, проспал, — сказал Форрест, чтобы как-то заполнить пустоту.
Отец не воспринял его слова как просьбу продолжать рассказ, он поднялся и пошел к печке, хотя уху было слышно, что горит она хорошо, открыл дверцу и, нагнувшись, заглянул. Затем распрямился, подошел к камину, отыскал осколок зеркала и, повернув его к свету, стал рассматривать свое лицо. Рассматривал его и Форрест. Со своего места в качалке он видел все, что отражалось в зеркале.
Отец чуть улыбнулся.
Рассказ окончен, подумал Форрест, немало удивленный. Он считает, что это все. Он считает, что я приехал затем, чтобы это выслушать, что я должен быть удовлетворен. Форрест подождал немного — ему необходимо было решить, достаточно ли убедительно звучат для него отцовские слова. Нет, ни в коем случае. Он спросил: — Но отчего же, отец? Отчего ты переиграл?
Отец продолжал изучать себя в зеркале, все же он ответил: — Как я тебе уже сказал — пришлось.
— Почему? — спросил Форрест.
Отец вдруг сверкнул на него глазами: — Я тебе не ученик. Нечего меня допытывать.
— Извини, — сказал Форрест, но остался сидеть, выжидая.
— Я подумал было, что ты мой, — сказал мистер Мейфилд, — очень уж на меня похож.
— Твой и есть. Иначе что б мне было здесь делать, — сказал Форрест.
Отцовские глаза стали спокойней, но он отрицательно покачал головой: — Мой сын держался б подальше… Господи, да он бы на другой конец света сбежал, узнав, где я. Что ты ее сын, так это точно. Она б меня выследила и вот так же к стенке приперла. — Одной рукой он очертил в воздухе вокруг себя дугу, как бы установив границу, пересечение которой грозило ему бедой.
— Не понимаю, — сказал Форрест.
— Не прикидывайся, что забыл. Должен же ты помнить, как она меня взашей выставила из своего дома и из ваших жизней, — сказал отец.
Форрест кивнул; ложь, предложенная в качестве наживки. В его воспоминаниях мать была жертвой, молчаливой и оцепенелой.
— Она сперва навыдумывала обо мне невесть что. Ну, насчет того, чем я был и во что превратился благодаря ее чутким заботам, а потом, когда через тринадцать лет кое-какие фактики, кое-какие настоящие, невыдуманные черточки моего характера всплыли, она при виде их чуть ума не решилась и пошла все кругом крушить, как циркульная пила, сорвавшаяся с нарезок. Я и ушел — ушел, если хочешь знать, из предосторожности, из чувства самосохранения.
— Какие фактики? Что за черточки? — спросил Форрест.
— Да блуд. С негритянками я путался. Уж это-то ты, наверное, знаешь, — сказал отец.
— Винни мне рассказывала как-то, долго рассказывала про то, что было. У нее фотография твоя есть; она мне и адрес твой дала, — сказал Форрест.
Отец кивнул. — Рассказала она тебе правду — во всяком случае, так я думаю. Она все это знает. Или знала когда-то.
Форрест сказал: — Про Эльвиру. И про Эльвириного сына.
Отец снова кивнул, по-прежнему серьезный, весь еще во власти рассказа, на который Форрест его вынудил. Он стоял на том же месте у печки, и вдруг лицо его расплылось в ухмылке, и из груди вырвался сухой смешок.
— Подумать только, чтоб за это здесь околевать. Чтоб за это тебя из родного дома, от детей родных выгнали. Господи, да кругом каждый парень, у которого мотор работал, с негритянками баловался… в будни по вечерам (не говоря уж о субботах) шагу ступить нельзя было, чтоб не споткнуться о голую белую задницу, которая над черной девкой старается. Но она, конечно, решила, что это мое изобретенье. Она к Винни пошла. Да что там — к проповеднику отправилась, меня отмаливать. А потом явилась ко мне — ночью, как всегда: она обязательно дожидалась, чтоб меня сон начал смаривать, — и спросила она меня, все, насчет чего она додумалась спросить меня, после того, как мы тринадцать лет бок о бок прожили, было: «Роб, ты что, в могилу свести меня хочешь?» Я спросил ее, о чем она — для меня это полный сюрприз был, — и тут она как заговорит, как заговорит, час говорила, и, конечно, я ответил: «Нет». Одно только слово «нет!». Но после я подумал-подумал и кое-что надумал; вот тогда я с тобой и с Хэт распрощался и ушел. Она сама себя в гроб загнала, я тут ни при чем. — Он помолчал немного. — А теперь и меня загоняет, через столько лет, на таком расстоянии.
Форрест встал, но к отцу не подошел. Он понимал, что все это ложь, жалкая ложь, что разум отца, затуманенный то ли старостью и немощами, то ли годами скитаний, уже плохо отличал правду от выдумки, а может, наоборот, отец отчетливо, до малейших подробностей, видел прошлое, но бесстыдно подтасовывал факты, когда ему нужно было сыграть на чьих-то чувствах. И в то же время Форрест сознавал, что, заговорив, он из всех вариантов, которые обдумывал неделями, прежде чем приехать сюда, предложит отцу оптимальный. — Я готов увезти тебя к себе, — сказал он без улыбки. — Не только готов, был бы счастлив. У меня есть свой дом и мальчик, который помогает мне по хозяйству. Да и Хэт и ее сыновья с радостью приняли бы тебя — места у них сколько угодно, дома всегда кто-нибудь есть, стол хороший. — Форрест снова оглядел комнату. Случайный бивуак, с которого можно сняться за полчаса. — Мы еще успеем домой к ужину. Завтра рождество.