Земную жизнь пройдя до половины
Шрифт:
А так. Ни за что.
Лепит и лепит в окно снег, воет, погребает заживо. И все верно, потому что нет жизни вне любви. И долгие слезы по себе, дьячихины ли, мои, какая разница?!
По-моему, рассказ здесь кончается. Все уже произошло. И даже то, что чудо не принесло счастья, — не суть. Главное, оно было, и было столько переливов чувств, вызванных им.
Но Чехов возвращается к Савелию и одним абзацем делает из вздорного дьячка трагического героя.
«Сегодняшним вечером он окончательно убедился в своих предположениях относительно жены. Что жена его при помощи нечистой силы распоряжалась ветрами и почтовыми тройками, в этом уж он более
А дальше идет фраза, которую я не могу ни принять, ни простить:
«Оттого, что он по глупости, сам того не замечая, опоэтизировал ее, она стала как будто белее, глаже, неприступнее…»
Надо быть Чеховым, насмешником, материалистом, совсем не понимающим женщин, чтоб, написав рассказ о женщине, чуде и поэзии, перечеркнуть его одной размашистой фразой. Ему, видите ли, нужна правда жизни, голая, как обструганная палка, и никаких иллюзий.
Только, думаю, он не прав. Человеку необходимо и то и другое. Великие иллюзии: любовь, верность, вера, идея — движут горы, создают судьбы и становятся правдой. А сама по себе голая правда — та же ложь. Вот мы последние десять лет живем без иллюзий. И что? Как обобранные. Тянем полужизнь, где никто никому не нужен, даже сами себе…
И пусть нет у меня веских оснований спорить с Чеховым и утверждать, что могла дьячиха с нежной кожей и косой до полу «божью погоду мутить», я уверена, что могла. Почему уверена? Да не все ли равно — почему? Возможно, мне, взрослой, позарез надо, чтоб существовали иллюзии и действовал «закон справедливости», выдуманный на подоконнике второго этажа утром в снегопад.
IV
А снегопад там, в Смоленске, все шел, висели, как на нитках, роскошные пуховые хлопья, раскачивались под ветром.
Странно, я в подробностях помню тот снегопад, как он тоненько шуршал, его запах нового ситца, оттенки от розового до голубого, и совсем ничего о дороге с кладбища до общежития — будто выпало. И был снова второй этаж, сумеречная комната и девчонка в ней.
Теперь она, правда, сидела не на подоконнике, а в постели, и, укутавшись с головой байковым одеялом, так что из него торчали одни глаза, крупно дрожала, не могла согреться. Впрочем, озноб был скорее нервным, чем простудным. С ним словно бы выходило наружу то невыносимое душевное напряжение, которое давило с утра. А вместо, — не понять, хуже оно или лучше, — наступала апатия, когда все притупляется внутри и замирает, не хочется ни говорить, ни двигаться, ни думать. Опустошение души.
«Позови меня, позови меня, если вспрыгнет на плечи беда, не какая-нибудь, а вот именно вековая беда-борода», — бормотала она и несвязно думала, что позвать некому, вон в общежитии ни души, да и так, кто ее позовет?! И что нипочем не заболеет сейчас, когда нужно — не болеется, пробовала ведь в школе. А беда-борода — здорово! Прикрой глаза и увидишь диковинного зверя в углу у шкафа, косматый и дремучий его мех, зеленовато-заплесневелый, с впутанным лесным мусором листьев и веток. Не страшный, в общем-то, зверь, она бы взялась его приручить. Как там в ефремовском романе об особой власти женщины над животными?..
Перебивая мысль, где-то на этаже хлопнула дверь, заторопились по коридору легкие шаги, кто-то потыркался к соседям, потом скрипнули петли, и в щель всунулась курчавая голова Инки с худграфа,
с коричневыми аж до цвета переспелой вишни глазами.— У вас нож есть? — спросила Инка. — А то посылку нечем открыть.
Девчонка выпуталась из одеяла, отрыла среди книг на тумбочке ножик и вдруг резко позавидовала вслед Инке. Чему? Она бы затруднилась назвать. Может быть, Инкиной определенности и независимости от других. «Наверно, нехорошо, что я странная, но что тут сделаешь, иначе это буду не я», — сказала ей однажды Инка. Разговор был случайный, в кафельной и туманной постирочной общежитского полуподвала. Между делом такой разговор, а вот ведь запомнился.
И не только разговор, но и вся встреча целиком. Как набрасывала Инка на серых листах бумаги девчоночью фигуру, комбинации и лифчики, висящие на веревке, таз с бельем на полу, квадраты кафеля, и все была недовольна, комкала лист и начинала заново. И она тогда тоже позавидовала Инке и ахнула от восторга, когда на очередном рисунке пропал кафель, а ветер вздернул белье на веревке и подол девчонкиного платья, и от одного этого появилась праздничность стирки и временность ее, которых недоставало раньше.
В другой раз ее поразило Инкино определение несчастной любви: «Это не тогда, когда ты любишь, а тебя — нет, а когда тот, кого любишь, не стоит этой любви». Но сегодня, сейчас, лучше б его и не было, Инкиного определения, потому что думалось, что если кто и любит ее, то именно такой «несчастной» любовью…
По коридору вновь пролетели Инкины шаги.
— Спасибо, — сказала Инка, выкладывая на стол ножик и рядом с ним два здоровенных апельсина. — Это тебе, мне их целую посылку прислали.
Любопытные хлопья летели в форточку, словно рвались глянуть, что внутри. А внутри, как будто так и надо, лежали на столе толстопузые оранжевые шары и растерянная девочка у стола пыталась и не могла сообразить, что же произошло.
То ей казалось, что случилось чудо, и тогда шары начинали отсвечивать тем теплым светом, каким светят далекие ночные окна глухой осенью.
То наоборот, она убеждалась, что это простое совпадение. Не могло же ее желание, возникшее только сегодня, заставить Инкиных родственников послать посылку две недели назад?!
Время обратного хода не имело.
Но тут она спотыкалась. Чудо ведь потому и чудо, что нарушает любые законы. Может, для него не существует времени: и прошлое, и настоящее, и будущее — все едино. А может, чудо — одно из действий открытого ею закона справедливости? Справедливость же не только в наказаниях?!
И конечно, ей нужно было чудо, а никакой не апельсин.
До этой осени она жила ожиданием чуда или счастья, что было, в сущности, одно и то же, наполненная ожиданием до краев, как кружка парным молоком, так что оно выплескивалось наружу. И не сомневалась, что вот-вот все сбудется.
Но не сбывалось.
Тянулись серые будни, серые люди, институт, где в мрачном вестибюле сквозь патину зеркал проглядывала девчушка в штопаном свитере, невзрачная, как воробей, и такая же встрепанная, как он. Аж смотреть на себя было противно. Общежитие, где неисчерпаемой темой было замужество и тряпки. Пожалуй, ничего кроме, ее соседок не интересовало, и, доучившись до четвертого курса физмата, они путали Эйнштейна с Эйзенштейном, причем были твердо уверены в себе и своем праве давать советы и учить ее, как жить. Она нередко завидовала их простоте и незамысловатости, но не могла так. Она была чужеродна им, что они при всей недалекости прекрасно понимали и не прощали ей.