Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Земную жизнь пройдя до половины
Шрифт:

— Фрось, глянь-ка, — на одной из станций сказал отец. — Гжатск. Сюда меня хотели послать.

Мать отмахнулась, а я прилипла к окну.

Под жестяным колпаком моталась от ветра лампочка на деревянном столбе, единственная на перрон. Порыв света выхватывал из дождевой тьмы летящие листья, лужи, вокзал, чем-то схожий с сараем, лохматую собаку у входа и опять лужи, переходящие одна в другую.

Поезд лязгнул и принялся набирать ход. Отъезжал, оставался позади мокрый город, случайно мелькнувший одним-разъединственным освещенным кадром. И ни отец, и никто иной не мог знать, что это судьба подмигнула нам в окно вагона озябшим на дожде фонарем. Что ничего не выйдет с Москвой, то есть все выйдет — отец устроится на работу, мы будем ждать квартиру, — но, когда он поедет сниматься с партийного учета, ему скажут: «Или будешь работать, куда переводят, или партбилет на

стол». Что будет веденьё и изба хозяйки Степаниды, всего в семи километрах от этого станционного фонаря. И будет колхоз с 20 копейками на трудодень, теми еще, дореформенными деньгами, с избами под соломой и помойками возле шатких крылечек, колхоз, который отец за шесть лет выведет в миллионеры. И вытурят его на пенсию во времена пылкой любви к кукурузе «дорогого товарища Никиты Сергеевича Хрущева» за то, что сей любви отец не разделит, а, упираясь, будет сеять льны, знаменитые, голубоглазые наши, смоленские льны, лучшие в мире. И здесь на вокзале опустит отец в почтовый ящик толстое письмо для меня со своей биографией, кончающейся такими горькими словами:

Вот, Любушка, и вся моя краткоописанная жизнь. Подробнее получилась бы целая книга, а так много написать я уже физически не могу, быстро сводит пальцы. Видимо, отписался.

Как быстро проскакивают годы! Мне кажется, это было вчера: осенний поезд, мой прижатый к стеклу и расплющенный в нем нос, и тут же — снежные сосны за окном общежития на Карельском перешейке, письмо отца, сумятица в душе — все вчера и одновременно. А уже давно ничего нет — ни отца, ни меня такой. Осталась только память, только в ней все в цвете, оттенках, словах, запахах. И зависть еще.

Странно как: я завидую отцу. И даже не молодому, сильному, которого я не знала, а тому старику с палкой у почтового ящика в Гжатске.

Он возвращается из бани, побритый, постриженный, довольный тем, что набрался сил съездить в город. Он полчаса трясется в расхлябанном автобусе, за дорогу протаивает дырку в оконной наледи, смотрит на поля под снегом, по которым столько исхожено и изъезжено.

Он — счастливый человек, отец. Я это утверждаю, и нет никакой иронии в моих словах.

Да, ему семьдесят три, у него неизлечимая болезнь и нищенская пенсия — все так, все верно. И купленная у хозяйки Степаниды изба осела от старости, провисла коричневыми матицами, а ссуда, что взята на ее ремонт, давно пропита с дружками. Ко всему и последняя работа пошла прахом. Вывели-таки льны очередные районные прихлебаи, и покатился колхоз-миллионер прямым ходом в должники.

И все же, я повторяю, отец — счастливый человек, он умеет жить.

Я не люблю это выражение. Оно почти всегда означает умение устраиваться в жизни. Оно затерлось в таком значении, потеряло первоначальный смысл. Но другое не подходит. Отец именно умеет жить, умеет радоваться малому и даже больше — умеет сделать из него праздник.

Вот он сидит, вернувшись из Гжатска, у распахнутой печной дверки, слегка захмелев от тепла, чая, всполохов огня на поленьях, рассказывает матери что-нибудь из смешных городских новостей. Например, что в аптеке повесили плакат: «Не чихайте друг на друга во избежание гриппа». И заливисто хохочет, закидывая впалое лицо, уже сильно усушенное болезнью. Он искренне и полно ублажен сейчас жизнью, ее комическими сторонами, уютом, и плевать ему на рак. «Мы еще посмотрим, кто кого». И так оно и есть: после операции врачи обещали отцу от силы полгода, а уже четвертая зима с тех пор. Отец живет вопреки прогнозам, врачам, болезни, по-моему, на одной только неутоленной и яростной любви к этой «обольстительной стерве», что зовется — жизнь.

Живет, делает что нужно по дому, возится в саду, стоит в очереди за хлебом, читает вечерами вслух, ходит на партсобрания, председательствует в товарищеском суде.

Ох, уж этот товарищеский суд! Пить отцу категорически нельзя, но в деревне судебное разбирательство никак не может обойтись без бутылки. И несут, и отец распивает вместе с приносителем. Мать ругается, обвиняет отца, что берет взятки. А он только посмеивается:

— Эх и раскипятилась! Как бы не убежала.

Ну и, конечно же, никакие это не взятки. Что за такие страшные кары пугают подсудимых? Общественное порицание? Десятка штрафа? Да полно. Тогда что? Выгоды от приношений тоже нет. Все знают, что судит отец по справедливости, невзирая ни на какие четвертинки или поллитры. И получается, причина всего одна — просто подходящий предлог, чтобы отвести душу. Но кто же признаётся в подобном?!

Пусть обвинят в чем угодно, только не в слабости душевной, не в том, что нудит тебя, застит свет желание выплакаться хоть кому, кто бы выслушал. А отец удивительно умеет слушать. В его внимании ни капли притворства. Чем-то по-настоящему интересны ему бессвязные эти исповеди. Он, наверно, просто любит их всех, нескладных этих мужиков, отвоевавших, изработанных, а то и отсидевших за что-то.

Ответно любят и отца. Правда, в деревне такого глагола нет, поэтому называется «уважают».

Помню похороны. Опухшая от слез мать. Наша изба, тесно забитая людьми. Люди на крыльце, у палисадника, на бревнах. Сопят мужики, ревут бабы, только я не могу заплакать. Потом Гжатск. Грузовик в елках хлопает откинутым задним бортом, душный запах хвои, венки, пыльный духовой оркестр. То печально и светло улетая ввысь, то надрывно плачут трубы. Эхом отзывается город, и сам он весь словно похоронный оркестр, словно оплакивает уходящего человека. И вдоль Московской, ведущей к кладбищу, люди… люди… Наши деревенские, колхозные, городские. Никогда я не думала, что их будет столько.

А дома — телеграммы, переводы, письма. Впрочем, письма отцу приходили еще много лет. От тех, с кем воевал на мировой, гражданской или Отечественной, от тех, с кем работал, с кем сидел, с кем играл в самодеятельном театре, — было и такое, — вдруг от второй жены или известной льноводки Зинаиды Бородич. Его не было, а он все был нужен им, разным людям с их бедами и радостями, которые почему-то необходимо было разделить с ним.

Шли письма, и вместе с ними приходило ко мне постепенно чувство сиротства, и уже нельзя было избавиться от него. Оно, как привкус горечи, было во всем: в невозможности договорить и доспорить с отцом, отчего он навсегда оставался прав, в уважительном: «Петровна», как звали меня теперь деревенские старики, в отцовских штопаных рубахах, которые даже после стирки неуловимо сохраняли его запах — солнца, пота, земли.

Со смертью отца кончилась для меня юность и началась взрослая жизнь, а взрослая жизнь — всегда сиротство. Не было больше за моей спиной доброй и веселой силы, с которой так надежно и просто жилось. И не было ее во мне. И — увы! — не сталось.

— Отчего так? — думаю я сейчас. И опять не знаю ответа. Оглядываюсь вокруг — на друзей, сверстников — и не нахожу ее в них, будто канула она тогда незаметно вместе с отцом. И как же безнадежно не хватает ее в смутное и обвальное время наше! И некому ответить: почему недостало ее нам, почему не дано нам этого дара — принимать жизнь и радоваться ей?! Почему с утратой иллюзий так скудеет душа? Остается одна злость. На кого? На что? И только свету, что из детства. Из тех низеньких окошек, где молча курит отец и мимо которых несутся, не задевая их, седые космы вечной ведьмы-вьюги.

Враг мой Минька

I

Паутинковый и прозрачный стоял сентябрь 52-го года, как бы доверху или, говоря по-деревенски, всклень налитый родниковой водой, такой же прохладный и чистый, как она.

Я помню этот сентябрь до каждой прожилки желтых березовых листьев, шершаво летящих под ноги на петлявой лесной дороге.

Какое же это было счастье — впервые идти в школу, чувствуя свою ладошку в надежной лапище отца.

А сзади ковылял мой ровесник, а теперь одноклассник Минька и хныкал. То ему были велики ботинки, доставшиеся от старшего брата, то расстегивался старый портфель, то начинали спадать штаны.

Отец останавливался, доставал из планшетки газету, отрывал от нее куски и запихивал в Минькины ботинки, застегивал раскрывший рот портфель, подтягивал Миньке штаны. И мы шли дальше.

— И на кой мне эта школа, — бурчал Минька. — Лучше б с батькой на ферму.

— Мужик ты или не мужик?! — говорил отец. — Все в нашей стране должны учиться.

Нас, первоклашек, пошло в том году в школу всего двое из нашей деревни: я и Минька. И были мы очень разные. Я — худущая и рыжая с синими обводками вокруг глаз от всех попеременно детских болезней. Минька — белобрысый и курносый, крепыш, никогда не болеющий, о нем родная мать выражалась: «Об дорогу не убьешь!» Только рост у нас с ним был один — слишком для школьников маленький.

Детишек в военные годы и сразу после по смоленским деревням почти не рождалось. Аж до 46-го года. Поэтому классы в Колокольнинской семилетке, куда отвели меня и Миньку, были сдвоенные: первый и третий, второй и четвертый. Наш — первый и третий — вела Анна Петровна, крупная, резкая, в строгом синем с кружевным воротничком платье и рыжими кудрями жестких волос.

Поделиться с друзьями: