Земную жизнь пройдя до половины
Шрифт:
Минька тянул что-то свое про двухэтажную дачку, а у меня крутилось в голове хрущевское: «Все во имя человека, все на благо человека». И этот человек сидел на лавке у нашего сарая, и его не хотелось видеть до тошноты.
— Минь, а знаешь, мне все это твое ну нисколечко неинтересно, — сказала я, надеясь хоть так оборвать нелепую встречу. — Зря ты стараешься.
На этот раз он услышал. Видно, задело за живое.
— Нет, не зря. Ты не соображаешь, а жизнь-то повернулась в мою сторону. Жалко, Петр Иваныч не дожил. Посмотрел бы…
Ох, не следовало ему задевать моего отца! А то меня, взрослую женщину с двумя детьми, неудержимо, как в детстве, потянуло ринуться в беспощадную драку или попросту раскроить
— Жизнь, она, конечно, поворачивается к вам, только ненадолго и расплачиваться все равно будете. Сколько вас таких, а и следа не остается. Мой отец тринадцать лет как умер, а его помнят и на могилу ходят. А где твой похоронен, никому дела нет. Меня в деревне Петровной зовут, а ты так Минькой и сдохнешь со своим всем наворованным богачеством. Нагреб уже по самую крышу, а дальше что?
Я поднялась, прихватив на всякий случай лопату:
— Пошел вон отсюда! Не погань мне дом! Ты меня, Минька, помнишь. Я за себя ручаться не берусь.
Минька помнил. Он встал с лавки, посмотрел на меня долгим тяжелым взглядом и пошел к калитке.
Я глядела в его широченную спину и пыталась разобраться: зачем приходил?.. чего хотел?.. И еще мучил взгляд. Глазки у него с годами стали совсем свинячьи: маленькие, отекшие, с плоскими белыми ресницами. Но выражение в них было очень человеческое, не угрожающее, не злобное, не презрительное, а вот какое — я понять не могла.
Впрочем, это длилось недолго. Как из калитки, так он ушел из памяти.
Лето катилось в заботах и радостях: домашних, огородных, детских, с походами в лес, на речку, в ближнюю деревню, с баней, где вкусно пахло распаренными травами, вениками, деревом стен, горячей каменкой. То младшенький заболевал ложным крупом, и я летела на соседском мотоцикле в Колокольнинский медпункт, то старшего кусала собака, и надо было срочно узнавать: не бешеная ли.
Иногда выдавались спокойные дни, и, оставив детей на мать, я ездила в Гжатск. И встречи и разговоры с подружками до утра: «А помнишь?..», «А помнишь?..» — как возвращение в юность. Всплывало одно, другое, третье имя, кто — где, кто — как. Вдруг оказывалось, что несознательная дубина Иванченков — рекордсмен мира по троеборью в штанге. Лет пять или семь назад в Германии первым одолел вес в 508 килограмм, раньше и до пятисот никто не дотягивал. Вот тебе и директрисино «Иванченков, выведу!».
Потом подружки приезжали ко мне. И все это было счастье, неромантическое и незамысловатое счастье уже взрослых людей. Что же оно так мимолетно?
Внезапно накатила осень. Вчера стояла жара, а утром за окнами висела тяжелая хмарь, и нудный, нескончаемый дождь колотил по листьям. Еще длился август, но пора была собираться и уезжать.
И тут в предотъездные дни пришла соседка с новостью:
— Слышь, Фрось, несчастье у Кудряковой-та Евдокии.
Мать оторвалась от глажки:
— Корова, что ли, в клеверах объелась? Они ее всё дотемна не загоняют.
— Кой там корова! Минька вить у нее удавился.
— Как?! — сказали мы с мамой в два голоса.
Соседка, обстоятельно устроившись на стуле и перебирая кисти шали, принялась пересказывать слухи:
— Пришел с работы тверезый, евоная Зойка дома была. Не разумшись, прям в залу. Сдернул скатерть со стола на пол и водку на стол грох: «Неси, Зойка, стаканы, на посошок тяпнем». А Зойка вся в слезах. Он, ирод, скатерть-та сдернул вместе с вазой, дорогущая такая, хрустальная стояла. Ну и, конешно, разбилась. Зойка кинулась осколки собирать, а он как гаркнет: «Я кому сказал: стаканы неси! Дерьма пожалела, меня, небось, не пожалеешь». Ну, Зойка стаканы, конешно, принесла. Он налил по цельному. Ему-та ето, как слону дробина, а Зойка, она ж тощая, в край скосела. Он ее в другу комнату впихнул,
«Спи», — говорит и на ключ запер. Она и заснула. Будто слыхала скрозь сон грохот какой, будто — нет. А с утра никак из комнаты не выберется. Стучала, стучала в дверь, давай в окно кричать. Живут-та высоконько. Дак к обеду только и выручили. А потом замок в залу сломали, а он и висит. Грохот-та был: он люстру снял и на пол бросил. А на ейный крюк веревку привязал…Соседка вздохнула, подняла к углу, где должны были висеть иконы, васильковые даже в старости глаза:
— И, господи, чевой-та ему не хватало? Всё вить было. Жить бы да жить.
А мне стало дурно. Я вдруг поняла, зачем приходил ко мне Минька, и что было в том, озадачившем меня взгляде. Безвыходная, смертная тоска плавала в нем, от которой Минька искал спасения даже у меня, да и то напрасно.
Лавина разнообразных чувств захлестнула и смяла меня, смешивая вместе злость, презрение, жалость и, что совсем уж было неуместно здесь, чувство какой-то неясной моей вины.
И была она как бы в том, что ничего я не сделала, чтобы тот же Минька стал другим и прожил человеческую, путную, долгую жизнь. И ни я, и ни другие, так называемые, порядочные люди. Все мы были просто сытыми и равнодушными чистоплюями, ничем не лучше горячо презираемых мной «якобы коммунистов». И все вспоминалась и никак не могла вспомниться известная цитата о друзьях, о врагах и о равнодушных, только с молчаливого согласия которых в мире происходят любые подлости.
Я положила в чемодан стопку детских бельишек, с которыми так и простояла весь рассказ, и отошла к окну. По стеклу, обгоняя друг друга, текли дрожащие дождевые струи, на кухне болтали дети, мама и соседка перебирали семью Кудряковых до третьего колена.
На дворе стоял XX-го уходящего века застойный, последний тихо-благополучный 79-ый год. И было Миньке тогда всего 34. До 35-ти ему оставалось еще далеко. День рождения у него был, кажется, летом.
Набросок повести
I
От Гжатска до Смоленска чуть более двухсот километров. Пассажирским «Москва-Калининград» часа четыре. Ровно столько от моего детства до юности. Совсем близко. Но я больше не езжу тем поездом.
Какой большой, шумной, болтающей, поющей, кричащей компанией провожали мы друг друга в то лето. Как волнующе пахло железной дорогой, как вздрагивало внутри от слов из вокзального динамика: «Поезд №… прибывает на второй путь». Первые расставания, еще не горькие, но уже на всю жизнь.
Потом стук колес, громыхание сцепки, спящие пассажиры и ощущение ночного простора, сквозь который летит поезд. Все, что называется предчувствием счастья.
Было так рано, что ничего еще не работало. И институт, куда я приехала поступать, тоже. Я едва нашла его. Он был в центре Смоленска, но как-то на задворках, в закоулке за спиной драматического театра.
Длинные утренние тени сыро лежали на асфальте, на громоздком здании института. И никого, лишь в отдалении шаркал дворник.
Я села на чемодан и стала ждать.
Я много раз берусь за эту повесть. Она сидит во мне, как заноза. Я не могу ее не писать, но и написать не могу. Спотыкаюсь на самом простом. Как-то неделю изображала комнату в общежитии. Перечислила всё: два шкафа, пять кроватей, стол, стулья, окно, цвет одеял, отсутствие занавесок, где что стоит… И сама перестала видеть то, о чем пишу.
А комната была обыкновенной общежитской, и кроме меня в нее поселили четверых девчонок из Тамбова. Все они поступали на художественно-графический факультет или коротко — худграф.