Земную жизнь пройдя до половины
Шрифт:
Иногда я просыпалась по утрам счастливой, как раньше, в полной уверенности, что нынешнего нет, что оно приснилось в тягостном и недобром сне. Но это длилось всего миг, и опять подступало отвратительное состояние беспомощности и безнадеги.
89, 90, 91 — самые страшные годы моей жизни. Жить было нечем и незачем. Болело сердце. Все время не хватало воздуха, я не то захлебывалась, не то задыхалась. Рушился мой мир, наверное, так рушились Помпеи. Земля уходила из-под ног. Наглели враги. Предавали либо умирали, либо просто переставали понимать друзья. Не стали приходить письма. Но главное можно было выразить словами нашей Наполеоновны:
Меня обманула страна, ВТяжелое, некончающееся отчаянье. Не было сил видеть и слышать происходящее, отзываясь на него постоянной болью, словно медуза, через которую пропускают электрический ток. Хотелось только уснуть и не проснуться. И сделать это было несложно: пачка-другая снотворных… и порядок. Но на этом позорном, капитулянтском пути останавливало одно воспоминание.
Когда-то в школе погиб мой одноклассник Толик Балабин, и с тех пор сидело в памяти лицо его матери с черными провалами глазниц и ее голос, просевший до хрипа:
— Господи! Это ж нельзя, чтоб ребенок раньше родителей.
Нет, я не могла, чтобы моя мама так…
Последними словами я ругала себя за слабость, стыдила: «Другие ж живут». А жили не все. Тогда же, в 91-м любимый поэт нашей юности, фронтовичка Юлия Друнина написала:
Как летит под откос Россия, Не хочу, не могу смотреть, —и покончила с собой. И не она одна. Так что в своей убийственной депрессии я не была исключением, но тогда об этом не знала. И, наверно, хорошо, что не знала, иначе могла и не удержаться на краю.
А так все же удерживалась. Только от беспросветной несчастности, от бесконечной борьбы с собой ожесточалось сердце.
В первой половине августа 91-го в самую жару или скорее в предгрозовую духоту помер наш заклятый враг микробиолог-дервенист. Ему было чуть за тридцать, и его даже не убили, хотя за последние пять лет убийств в нашем мирном городке случилось намного больше, чем за предыдущие двадцать. Он помер сам, причем как-то неладно.
С восьмилетней дочкой и пятилетним сыном он шел к речке через сосновый бор, что окружает наш город с трех сторон, и не дошел, присунулся в разогретую ржавую хвою под ногами, задергался, захрипел. Я легко могла представить, как испугались дети, как тормошили отца, как надеялись, что он очнется, и как отчаялись наконец. И тогда девочка оставила возле отца братишку и побежала обратно в город. И весь этот ее одинокий путь с колотящимся в горле сердечком по разомлевшему от жары лесу я видела, словно наяву. И как все было напрасно. Когда девочка вернулась со «скорой помощью», было уже поздно. Врачи сказали: «Инсульт».
Было очень жалко детей, и ничуть — дервениста. Слишком хорошо помнились причины, по которым я желала ему смерти. И не то что помнилась, а еще бушевала внутри взрывчатая смесь ненависти и остервенения при одном его имени, и безвременная его кончина ничего не смягчала. Ожесточась за перестроечные годы, я не раскаивалась ни в чем и угрызениями совести по поводу дервениста не страдала, хотя томила смутная мысль, что именно мои слова отправили его на тот свет. Но душа стала как-то грубей и проще: враг есть враг, и на войне, как на войне. А муж подбивал итог известной цитатой из Дюма:
— Как это хорошо звучит: покойный мистер Мордаунт!
Так история дервениста уходила в прошлое, сливаясь с горбачевской перестройкой, становясь с ней единым целым, с временем душевной слабости и смуты и раздрая в себе. И чтоб окончательно отвязаться от нее, почему-то надо было обязательно разрешить один вопрос: «А зачем все-таки нужен был дервенисту энциклопедический словарь Древней Руси «Изборник Святослава 1073 года»?» Нелепый этот вопрос все еще не оставлял в покое.
Через знакомых гуманитариев я достала фотокопии «Изборника» и, портя глаза, попыталась прочесть его. Но не тут-то было. Это оказалось почти непосильно. Мало того, что оставалась неизвестной почти треть алфавита, так еще слова
в предложениях не отделялись друг от друга. Заголовки я с грехом пополам разбирала, а в тексте непроходимо вязла, но не отступалась. Дервенист тоже вряд ли мог свободно читать это, образование у него, как и у меня, лежало далеко в стороне от древнерусского языка. Неужели же он хотел «Изборник» из одной фанаберии, по тогдашней моде на книги вообще и для утверждения себя?Похоже, что так. Потому что после долгих трудов с фотокопий, вернее, с изображенных на них обтрепанных пожелтевших пергаментных листов стало вставать то, что последние годы целенаправленно уничтожалось в моей стране, без чего мне невозможно было дышать, и что дервенисту мешало жить так, как ему хотелось.
Оно то мелькало в осуждении «зла и безбожна» князя или богатства, нажитого «с растем и с насилием», — и пояснение на полях к слову «растъ»: «с лихвою».
То представало в виде наставления епископу, чтоб не брал даров от «неправедных». И дальше список этих неправедных, где корчемники, что «месят с водою вино», любодейцы, блудница и грабитель, и желающие чужого, тать и мздоимец, оскорбляющие вдов и сироте творящие насилие, клеветник и судия беззаконный, сажающий в темницу безвинных, а также убойца, пианица, хульник, растоимец, в общем, чуть ли не полное перечисление «человека усобична и нечиста делателя».
То прямо писалось о свойствах человека, разделяя их на добро и зло. И добром было целомудрие, доблесть, мудрость, правда.
А лукавый дьяк-переписчик Иоанн завершал свой непомерный труд совсем не относящимися к делу словами: «Оже ти собъ не любо, то того и другу не твори», что теперь звучало как: «Чего себе не хочешь, то другим не делай».
Все непредсказуемо менялось в мире, но вечными были одни и те же ценности, что сейчас, что девять с лишним веков назад, на которых и стояла наша земля, и на которых и только на них она могла стоять впредь.
Но вот будет ли стоять? Пока все шло против этого.
19 августа рвануло новое событие.
Пока Горбачев со всем семейством нежился в Форосе, отдыхал от трудов праведных по угроблению Родины, загоравшее в Москве правительство решило, что пора положить конец всесоюзному бардаку. Наверное, им сверху лучше других было видно, что дело идет к краю. В ночь на 19-е кодла министров: маршал Язов, эмведешник Пуго, кэгэбист Крючков и другие во главе с премьером Павловым и вице-президентом Янаевым образовали Государственный комитет по чрезвычайному положению, хорошо известный потом исключительно по аббревиатуре ГКЧП.
Утром уже на всю страну было объявлено, что распускаются все власти, действующие вопреки Конституции 77-го года, запрещаются оппозиционные партии и движения, митинги и демонстрации, а кое-где вводится чрезвычайное положение. Там еще что-то было, но не запомнилось.
В тот день в автобусе услышала:
— Ну, может, хоть эти наведут порядок.
Рабочего вида мужик, сказавший это, оглядел автобус, и некоторые в нем согласно кивнули в ответ. И я не то с надеждой, не то с опасением кивнула тоже.
Однако вечером, когда в мерцающем свете экрана проявились члены ГКЧП, стало до тошноты ясно, что эти с серыми лицами и трясущимися руками ничего не могут и заведомо обречены на провал.
Дальше история ГКЧП превращалась в сплошной фарс.
Мелькало в телевизоре здание Верховного Совета, которое с начала перестройки звучало в СМИ не иначе как Белый Дом в подражание их любимым американцам. Вокруг него кишмя кишели демократические москвичи. В знаменитых скороходовских ботиночках лез на танк поборник демократии Ельцин. И потом под те же самые танки, приведенные генералом Лебедем на подмогу Ельцину, по нечаянности попадали трое из толпящегося вокруг люда. Этих бедолаг объявляли Героями России и хоронили с помпой. Кипели речи о якобы страшной опасности со стороны ГКЧП. А ничего не грозило. ГКЧП не давал о себе знать. Видно, не нашлось там людей, готовых пойти на крайние меры и стоять до конца. 21 августа переворотчики были арестованы, все кроме Пуго, который не снес позора и застрелился.