Земную жизнь пройдя до половины
Шрифт:
Ночью в гостинице никак не засыпалось. Все заполняя, в раскрытую балконную дверь вливался первобытный запах большой реки, тревожил чем-то знакомым, словно пытался напомнить что-то и не мог. И еще стояла особенная, почти прозрачная тишина. Изредка по ее дальнему краю шелестела машина или прошагивал одинокий прохожий, а здесь, на набережной, куда выходил гостиничный номер, не было и этих звуков, только слышалось либо казалось, что слышится, как в берег под откосом тихо плескается вода.
Я то выходила на балкон, вернее крохотный балкончик, то, остыв от поднимающейся даже сюда речной сырости, забиралась под одеяло, включала и выключала
Босиком, второпях больно зацепившись ногой за порожек, я выскочила на балкон. Запутавшись в листве лип, горели вдоль набережной фонари, пустынными лежали асфальтовые дорожки, тротуары, мостовые, и нигде никого и ничего.
Этого не могло быть! Я перевесилась через перила, так что даже увиделся кусок площади, подходящей к памятнику, а справа — часть набережной за входом в гостиницу, но и там и там было пусто.
Лишь под откосом, где раньше чудился плеск воды, теперь добавился слабый отзвук чего-то переливчатого с серебром. Он был едва различим, но, если не обманывал слух, понемногу приближался. Только вряд ли это было то, что я ждала.
И действительно, скоро стало понятно, что переливчатое — это просто девчоночий смех, счастливый и беззаботный. Он доносился с лестницы, ведущей от Волги к памятнику. Лестница от меня была не видна, но хорошо обозначалась шарами невысоких фонарей, их теплым в темноте, рыжим светом.
И в рыжем этом освещении на бетонном парапете, ограждающем лестницу, мелькнула белая кофточка и коротенькая юбчонка. И уже отчетливо услышалось:
— Колька, а ты залезешь? — таким радостным, чуть запыхавшимся голоском.
И ответ:
— Об чем речь?! — еще ломким юношеским баритоном.
— Ну, догоняй же!
И по крутому неширокому парапету наперегонки понеслись двое, у фонарного столба столкнулись, и долго-долго, вызванивая, рассыпался смех по бархатной августовской ночи.
Мне приятно было смотреть на них и, чего скрывать, завидно.
Вот они спрыгнули с парапета и пошли в мою сторону под яркие фонари набережной, болтая о каком-то неведомом Саньке:
— А он?.. А ты?..
— А он мне: «Брось трепаться!» А я вполне серьезно: «Вызывали».
И тут я узнала их. Сперва его, потом себя.
Узнавание было безошибочным, без тени сомнения. По набережной шли именно мы, совсем юные, еще не смеющие коснуться друг друга, ошалевшие от внезапной первой любви.
Я хотела крикнуть, может быть, позвать, но слова застряли в пересохшей гортани, и наружу вышло едва слышное сипение. Да и что бы я могла сказать им?! И какое им было дело до немолодой незнакомой женщины на балконе гостиницы?!
И они прошли мимо, завернули в переулок, исчезли там, только еще долго, понемногу удаляясь и слабея, летели следом серебринки смеха.
Все было как тогда, много августов тому назад, когда мы ходили купаться по ночам и потом до утра бродили по пустым улицам. И так же в спящем городе пахло рекой, и не важно, что здесь была Волга, а не Днепр, русские реки всегда и везде пахнут одинаково — горечью расставаний.
Все было так же, и все было иначе. Только на старых картах существовала страна, в которой жили эти двое. И вернуться в нее, как и в свою молодость, было невозможно. Тогда кто и зачем показал мне
невозвратно-счастливый кусочек моей жизни? Главное, зачем?Бетонная плита балкона давно отсырела и остыла, но только теперь ощутилось, что стою на ней босыми ногами, и меня не то от холода, не то нервно начал бить озноб. Даже в номере с головой под одеялом я никак не могла согреться.
И все же это не было нервным. Никакого потрясения я не испытывала. Наоборот, возникло и стало укрепляться чувство, что однажды что-то подобное происходило. Но когда, как и с кем, я мучительно не могла вспомнить.
В голову упорно лезли стихи: «В Нижнем Новгороде с откоса чайки падают на пески…» — И опять по кругу: «В Нижнем Новгороде с откоса чайки падают на пески…» Меня как заколодило на этих строках, но они точно были здесь ни при чем. Однако что-то было в том неуловимом, встречавшемся ранее связано со стихами. Понять бы — что?
Я так напряженно вспоминала, что заломило виски.
И вспомнила.
Однако сперва в воспоминаниях появилось доброе, малость припухшее лицо Сережки Карасёва, поэта, пьяницы, надежного друга, его чуть растерянный взгляд за большими стеклами очков.
Вспоминать Сережку, как всегда, было грустно. Но не только. Смешивалось в одно очень разное: сожаление, что его больше нет, жалость, восхищение и тут же виноватость и острое недовольство собой. И вполне понятно, почему.
Общение наше началось здесь же в Нижнем после семинара молодых писателей.
Было застолье в старой гостинице, шумное, весело-взвинченное после пережитых волнений, много выпивки и мало закуски. Сережка быстро закосел и не придумал ничего лучше, как приволокнуться за мной. Видимо, для знакомства. Я жутко обиделась и посмеялась над ним довольно зло. Потом-то, спустя время, мы помирились и подружились, но все-таки относилась я к нему не то что сверху вниз, но где-то около того. Снисходила, что ли?
А потом грянула перестройка. Растерянность в добрых Сережкиных глазах росла, число запоев тоже. В нем словно что-то разрывалось внутри. И кончилось это плохо.
В осенний промозглый день его нашли мертвым в собственной квартире. Поскрипывала от сквозняка незапертая дверь. Монотонно капала на кухне вода. Побитое, без очков лицо Сергея смотрело дико. И не у кого было спросить: «Что случилось?» Все последние годы он жил один.
Примерно через месяц вышла его третья и последняя книжка. Я прочла ее и задохнулась, как там на дороге между Арзамасом и Нижним. Это была ни на что другое не похожая, по-русски пронзительная поэзия. Не зря приходило на память корниловское: «В Нижнем Новгороде с откоса…» Настоящих поэтов так или иначе, но всегда убивают, как убили когда-то Корнилова и Люкина. Сергей тоже оказался из настоящих.
А я-то?! Я?! «Снисходила…»
Эх, уж эта наша бабья убогая замычка — ни в грош не ставить тех, кому нравишься!
Стыд и глубокое отвращение к себе почувствовала я после этой книги. И еще недоумение. Как ему удалось, падая в жизни все ниже, подниматься душой? Ведь только ей могло быть написано:
Мне били в сердце детский крик И слезы стариков.И было это не голыми словами, иначе бы он никогда не смог углядеть в случайной коммуналке безродную старуху — его словами «пылинку ушедшего мира», — понять, посочувствовать ей и сказать так обобщающе-широко: