Зенит
Шрифт:
— Болеть я вам не дам. И умирать не дам!
В доме, где шла операция, разбилось что-то стеклянное, большое. Звон погасил слабенький огонек надежды. Я медленно поднялся. И Кузаев поднялся. А Женя, наоборот, села и… будто сломалась, как сухая березка, — наклонилась чуть не к полу.
У Данилова вырвалось, наверное, проклятье, но не по-русски, скорее всего, по-цыгански.
Колбенко чуть ли не застонал:
— Ах, Пшеничка!
Первой вышла из дома Пахрицина. Остановилась перед командиром. Аккуратная, дисциплинированная до педантизма, по поводу чего офицеры нередко подтрунивали, она хотела, видимо, доложить по форме, сказала даже: «Товарищ майор…» —
Чем пахла ее ладонь? До сих пор ощущаю необычный запах, но определить не могу: ни в госпиталях, ни в больницах, ни на войне, ни после нее ни разу он не повторился. Но это не был запах небытия, смерти. Нет!
Лиду похоронили на городском кладбище.
За всю войну мы никого так не хоронили. Всё как-то наспех, по-фронтовому. Когда зимой сорок третьего финские лыжники вырезали наш НП, пять парней, трех девчат зверски замучили, нам почему-то не дали их похоронить: хоронили из фронтового госпиталя, куда привезли их тела. От дивизиона была небольшая делегация. Но в госпитале, где раненые умирали каждый день, имелась специальная похоронная команда, и люди в ней, хотя и пожилые все, исполняли обряд поспешно, как очень будничное и опостылевшее дело.
Оскорбили меня такие похороны, но я не был еще офицером, а всего лишь старшиной, только избранным комсоргом, и не было такого человека рядом, как Колбенко, которому можно высказать возмущение. Но особенно оскорбилась Глаша Василенкова: хоронили ее родную сестру Катю. Знаю, чувствую: Глаша до сих пор не может простить всем, кто занимал тогда дивизионные командные посты, а заодно почему-то и мне. Глаша как набросила на себя тогда траурную вуаль, так, кажется, и не снимает ее почти год: хохотушка, плясунья, стала молчаливой — слова не вытянуть, замкнутой, одинокой. В штабе даже поговаривали как-то — найти причину и отослать ее домой. Но Данилов решительно запротестовал: лучшая прибористка! А я не один раз просил Лиду: «Да расшевели ты ее. Неужели не можешь подобрать ключик?»
…Гроб с телом Лиды стоял на помосте под соснами, где у финнов была теннисная площадка. Девчата осыпали помост и гроб цветами, но мне неприятно было на них смотреть — с клумб, посаженных теми, кто потом закладывал в те же клумбы мины. Прощался с Лидой весь дивизион: прошли строем штабные службы, делегации батарей, рот, а ее родная батарея прошла вся — отделениями, чтобы в случае налета можно было бы вести огонь. Простившись, отделение отправлялось на позицию, оттуда через несколько минут строем бежали новые люди — офицеры, сержанты, рядовые.
Глубоко тронуло, что Кузаев отозвался на просьбу Данилова позволить всему составу батареи проститься с Лидой.
В день похорон нахмурилось, пошел мелкий дождик. Плакало небо. Плакали девчата — и те, что находились все время у гроба, и те, что проходили строем. Сбивали ногу. Бросали цветы.
Глаша вышла из строя, хотя Унярха, командовавший очередным полувзводом, окликнул ее строго:
— Василенкова!
Глаша стала рядом с нами — со мной, с Колбенко, Женей, Муравьевым. Она не плакала. Но, помолчав, сказала громко:
— А Катю похоронили не так. С укором. Кому? Мне?
Больно резануло по сердцу. Словно упрек, что Лиду хоронят вот так, по-человечески. Я сжал ее холодную, странно холодную руку в такой теплый день.
— Глаша, не нужно. Прошу. Она удивилась.
— А что я сказала? Разве я на покойницу? Она была моей лучшей подругой.
И вдруг пала на
колени, грудью на помост, лицом в цветы, заголосила по-бабьи, по-крестьянски:— А Катечка, сестричка моя! А Лидочка, подружка моя! А зачем вы меня оставили одну? А как же я буду без вас? А что я скажу нашей маме, Катечка? А что я скажу твоей маме, Лидочка?
Тужников поморщился:
— Уведите ее.
— Не трогайте, — не попросил, а чуть ли не приказал младший по званию и по должности Иван Иванович Муравьев. — Пусть поплачет.
Еще миг — и я, кажется, сам заголошу, как Глаша, разве что без слов. Спрятал свои слезы в карельских соснах.
На кладбище много людей не могло пойти — облачность высокая, метеосводка летная. Но все же пошло немало. И сам Кузаев.
Везли гроб через тот деревянный пригород, который мы с парторгом посетили утром перед несчастьем. К похоронной процессии присоединились его жители, среди них были женщины, говорившие с нами. Я узнал Параску, неуважительно отозвавшуюся о нас, красноармейцах, и, по существу, доброжелательно об оккупантах. Мне не нравилось ее присутствие, особенно то, что она отбилась от своих и очутилась среди наших войсковых девчат, шепчется с ними, расспрашивает. О чем? Многие городские женщины плакали. Она же не уронила ни слезинки, только лицо ее застыло, как у каменной статуи.
Речи говорили перед штабом.
На кладбище простились молча.
Девчата целовали покойницу в лоб. Колбенко поцеловал ее руки. А я не мог. Боялся. Чего? Заплакать? А разве это позор? Разве люди не знают, что Лида любила меня? Свою любовь мы вынуждены были скрывать при жизни. Какая глупость! Что же, и после ее смерти таиться?
Нет, так я думал, сидя над газетами. На кладбище о том не думал. Вообще не помню, о чем тогда думалось. Помню только, как содрогнулся от стука молотка, когда забивали крышку гроба. Не мог смотреть. Отошел, спрятался за березы.
Винтовочный залп испугал так же, как когда-то первый боевой выстрел орудия. Потом залпы батареи стали будничностью, их слаженность радовала. Радовала густота букетов в небе. Но они не черные, Лида! Букеты от разрывов наших снарядов. Почему они тебе стали казаться черными? Зловещий знак? Предчувствие? Взрыв заложенной в печь мины был черным! О, каким он был черным! Черными сделались не только стены, потолок, пол в доме. Перед выбитыми окнами почернела трава, цветы, песчаные дорожки, сосны.
Когда я услышал: «Выходи строиться!» — и увидел, что и наши, военные, и штатские пошли от могилы, меня охватила тяжелая печаль. Пойдут с кладбища люди, пройдет время — и забудут человека. Неужели забудут? Нет! Нельзя забывать эти могилы! Их миллионы — братских, одиночных, известных, неизвестных… И все нужно помнить! Представил грандиозное кладбище, края которого невозможно вообразить, и охватило отчаянье, новое, непонятное, какого не знал я и в самые тяжкие дни войны.
До боли прижался лбом к шершавой коре березы. Тем, кто видел, наверное, показалось, что я плачу. Нет, плакать я не мог. Потом плакал. Ночью.
— Пошли, Павлик, — послышался ласковый голос Колбенко.
— Пусть побудет один, — сказала Любовь Сергеевна. Я остался, но долго не подходил к могиле — холмику белого гравия, обложенного свежими ветками карельской березы, пионами, розами, с красным деревянным обелиском, с дюралюминиевой дощечкой на нем, где батарейные мастера выгравировали до боли знакомую, родную, все еще живую для меня фамилию в белорусской транскрипции — АСТАШКА и… почти незнакомое, как бы чужое имя-отчество — Лидия Трофимовна.