Зенит
Шрифт:
Я застыл над Женей, окаменев от ужаса. Неужели мертвая? Неужели еще одна смерть? От чего? Не от осколка же! Она носила раненых, убитых и… не выдержало ее больное сердце?
Нет! Чуть приподнялись ее худенькие лопатки. Дышит!
Я упал на колени, схватил ее за плечи.
— Женя! Что с тобой? Женя!
Повернул девушку на спину.
В щеку впились песчинки, и щека эта розовее другой, полотняно-белой. Щека была живая. Я провел рукой по Жениной груди, по животу, не веря глазами, что раны нет. В мозгу моем зияла Лидина рана, и мне казалось, что
Неожиданно прозвучал суровый голос:
— Что ты щупаешь? Она мертвая. Кто это? Надо мной стояла… Параска.
Она показалась мне вестником беды. И я закричал:
— Нет! Нет! Она живая! Живая! Это тебе хочется видеть ее мертвой. Фашистка!
— Что ты визжишь, как баба? Если живая, то давай понесем в вокзал. Там врачи. А фашистку я тебе, молокосос, припомню. Я тебе покажу, какая я фашистка.
И чудо! От моего крика или от наших голосов Женя открыла глаза. Посмотрела бессмысленно. И тут же попыталась сесть. Я поддержал ее.
— Что с тобой, Женя? Что с тобой?
Минуту она как бы вспоминала, что же с ней. Потом ослабевшим, больным голосом начала объяснять, виновато оправдываясь, словно сделала что-то нехорошее.
— Сколько я видела смертей… на санках возила на кладбище… маму отвезла, сестру. Я будто ждала их с этим поездом… А тут — снова смерть, кровь… кровь. Мне стало плохо. Боялась упасть там, на людях… Подумали бы, что я с поезда, и понесли бы… Меня понесли… А это страшно, когда несут.
— Несчастные дети, — вздохнула Параска.
Глянул я на женщину и… увидел… глаза, полные слез. И стало стыдно за свое подозрение, за оскорбительное слово, только что брошенное в ее адрес. Прав был мудрый Колбенко, когда советовал не спешить с выводами. Стоило бы попросить прощения. Но на это — стыдно признаться — не хватило духу.
— Вам помочь? — спросила Параска.
— Помогите. — Это была и моя просьба о прощении, и мое примирение с ней.
— Я сама… Я сама. — Женя пыталась подняться, но ноги не слушались, она упиралась руками в песок, и он струился между пальцами, тек под ноги.
Параска подхватила Женю под мышки, легко и, показалось, грубо, как обмолоченный сноп.
— Не ломайся. Видела, как ты сама. Точно бог послал тебе эту кучу песка. А то могла бы головой о рельс. Чего ты боишься? Не на танцах сомлела. Не отвернутся кавалеры.
— Павел Иванович, не говорите никому. Я сжал ее руку: не скажу.
Но как показать ее Шаховскому и Колбенко? Поручив Женю женщине, которую только что оскорбил, а теперь был благодарен ей, я бросился вперед, чтобы отвлечь внимание офицеров от состояния Жени.
Шаховский сидел на той же скамье, забинтованный с головы до пояса, в наброшенном на плечи госпитальном халате. Колбенко лежал рядом. Спал или потерял сознание? Врачи исчезли. Они оказали первую помощь. Вообще людей в зале стало меньше. Две сестры поили раненых каким-то розовым напитком. И мне вдруг страшно захотелось пить. Нет, в первую очередь напоить Женю.
Шаховский деликатно упрекнул:
— Куда вы подевались?
—
Искал Игнатьеву.— Нашли? Где она? Жива?
Тут Параска, поддерживая под руку, подвела Женю, и обожженный капитан увидел мертвенно бледную девушку.
— Что с вами, Игнатьева?
— Мы носили убитых. И у нее закружилась голова. И у меня закружилась голова… — усаживая Женю рядом с Шаховским, просто и правдиво объяснила Параска. И приказала, как хозяйка, как старшая: — Сестрички! Воды сюда! Воды!
— Шиянок, беги на позицию нашего пулемета! И позвони майору. Пусть летит сюда Пахрицина. А то «кастелянша», — он болезненно улыбнулся, — заберет нас в свой госпиталь. А нам с парторгом не хочется. Свои раны мы залечим дома.
Волновался я не столько из-за Шаховского и Колбенко, хотя его состояние испугало, — они могут полечить свои ожоги в госпитале. А вот Женя… как смерти, боится, бедняга, что ее комиссуют.
Трубку у телефонистки выхватила Любовь Сергеевна. Она сидела на КП, звонила пулеметчикам. Искала нас.
— Что с ним? Что с ним?
Я понял с кем и разозлился. Он же не один. А что с нами — с Колбенко, с Женей, со мной, — доктора, выходит, не волнует.
— Обожгло капитана.
— Как обожгло? Где? Да вы что, онемели там? Шиянок?
— Я оглох. Приезжайте — увидите. — И зло бросил трубку.
Только успел приплестись в вокзал — бежать я не мог, вдруг после телефонного разговора ощутил смертельную усталость, — как они появились — майор Кузаев и она, Пахрицина.
Любовь Сергеевна бежала впереди.
Санитары забирали очередную партию раненых. Чуть ли не насильно, показывая бумажку с фамилиями, хотели забрать Колбенко и Шаховского.
Оттолкнув санитаров, не обращая внимания на своего командира, на Колбенко, на меня, на рядовую Игнатьеву, капитан медицинской службы, строгая, волевая, без женских сантиментов — в дивизионе ее боялись больше, чем своих непосредственных начальников, — вдруг упала на колени перед Шаховским, обняла его ноги — только они не были забинтованы.
— Петя! Петечка! Живой! Живой!
Шаховский снял с ее головы пилотку, пригладил, бинтами волосы.
Женя прижала пальцы к глазам.
Колбенко крякнул.
Кузаев укорял как-то очень по-штатски:
— Любовь Сергеевна! Ну что вы! Люди смотрят.
Я простил начальнику медчасти ее вопрос: «Что с ним?» С ним одним. Не с нами. С нами могло произойти все, что бывает на войне. Только бы не с ним!
По дороге на КП она упрекнула меня:
— А вы жестокий человек, комсорг. Разве можно так докладывать: «Приезжайте — увидите!»
Не могу налюбоваться Минским метро. При открытии его, на митинге, горло сжимали сладкие спазмы гордости и радости. За город, где я прожил две трети жизни, где родились мои дети, внуки. За людей, строивших этот сказочный — для меня сказочный — город. Помню, каким увидел его в сорок пятом, возвратившись из Германии, каким видел ежедневно, когда учился здесь и сам ходил на субботники.