Жалитвослов
Шрифт:
Что теперь? Штреле был в растерянности. Самое страшное, что лишь один Муралов знал, каким город покажется из-под снега, ибо последним видел его. И один Муралов знал, что делается с городом под снегом, ибо знал, что происходит под слоем грунта с холстом. Возможно, Муралов даже знал, как жить и писать теперь. На нем все держалось, как на ките. Он знал разгадку многого из того, чем мучился Штреле последнее время. Он знал все пути без одного — своего: тот был запутан и капут был бы Штреле, который уже готовил свой гарпун, если он так и останется запутан. Путь самого Штреле был известен. Штреле ушел в снег.
Он ушел в него по колено, лишь только вышел из дому. Только он вышел из дому, снег пронял его, как до него пронял землю, город, воздух, и Штреле, ничего не видя, ступил в снег, думая, что под ним твердо, и провалился по самое колено, ибо под снегом твердо не было. Он выбрался и оглядел себя. И пяти минут не прошло, а он уже был обесцвечен. Штреле стал белым, как холст, только спина да живот да чуточку ноги еще темнели сквозь снег. Штреле почувствовал себя сродни городу. Он подумал, что исчезать, оказывается, не так уж и сложно. Главное, нет этого чувства томительного ухода и не холодно. Действительно, снег стер его легко и безболезненно. Штреле ничего не почувствовал и был доволен этим. Несуществующий, он огляделся. Куда идти, он знал. Но транспорт стоял, дороги были завалены снегом и, чтобы добраться, нужно было идти пешком. Штреле же с трудом мог найти в себе силы добираться на своих двоих. Ему пришло на ум, что ему требуется помощник, расторопный
Но задуматься заставляло совсем не это. Холст, в конце концов, не из качественных, вот грунт плохо и лег. Все дело было в выставке. До сей поры Штреле был уверен, что мастера грунта никогда не нисходят до персональных выставок и совсем не в силу каких-то цензурных ограничений или пресловутого давления сверху, а просто по нежеланию, нестремлению, нетяге, наконец. Но все это, похоже, было не про Муралова. Он не только выставил свои картины, — по слухам, он вынес на обозрение свой автопортрет. После такого можно было забыть даже про то, что Муралов по какой-то одному ему ведомой причине наложил грунт неровно. Автопортрет мастера грунта! Это немыслимо. Они никогда не пишут свои автопортреты. Это их цеховое правило. Зачем им свое лицо в истории, если оно для этого недостаточно типично? Написать его — значит причислить себя к лицам эпохи, признать, что ты человек своего времени. И тогда ничто не поможет тебе уйти от признания тебя современником, — ни перебинтованное ухо, ни оттопыренная губа и сдвинутый на затылок угольный цилиндр, ни нафабренные бретерские усики. Ты можешь также взять в руку бокал вина, а на колени посадить молодую жену, прекрасную, как весна, а можешь изобразить себя на Страшном суде с пустой жалкой шкурой врага в руке, но и это не спасет от причисления к лику современников. На то, чтобы опуститься до этаких ухищрений, думал Штреле, не пойдет никакой мастер грунта. Ан Муралов заставил его пересмотреть свои взгляды. И вполне вероятно, что он заставил других пересмотреть свои взгляды, а не это ли знак истинного мастерства? Муралов мог себя и не изображать, а картина все равно будет считаться автопортретом, сиречь самоисследованием, самопостижением и самоискусом. Так и «Черный квадрат» можно рассматривать как автопортрет Малевича. Что же говорить о самом Штреле? Он только и делал, что писал свои автопортреты, которые выдавал за виды города. Да только вот тому они такие были не нужны. Ему историей хотелось стать, а тут служи отображением внутренних переживаний какого-то художника. Эдак и вся жизнь пройдет.
Мастерская Муралова располагалась в очень старом двухэтажном доме с полукруглыми лепными окнами и небольшими балконами под витыми бронзовыми навесами. Было заметно с первого же взгляда, что дом находится в затруднительном положении: сверху на него с каждым часом наваливало все больше снегу, точно он был избран козлом отпущения, — снег набился в щели лепнины, скопился на навесах толстыми угрожающими шапками, у дверных проемов намело здоровенных сыпких сугробов, так что не пройти. Вдобавок ко всему здешние грунты, похоже, обладали повышенной просадочностью и были чрезвычайно агрессивны к дому. С одного краю он осел и почти задевал своей крышей высокую ограду соседнего дома, отчего казалось, что здание выдерживает двойной напор — напор снега сверху и опасную зыбкость рыхлых ненадежных почв, на которых ему выпало стоять. Так, припав на один бок, застыв в стойке обороняющегося, дом прислонился к длинному приземистому зданию за его спиной, которое смахивало на лабаз, — несуразное, но крепкое, оно служило хорошим прикрытием его тылу. С фасада же ему приходилось надеяться на защиту деревьев: три или четыре старые чинары заслоняли собой дом, словно погрузневшие телохранители. Своими мощными корнями они глубоко проникли в почву под зданием, поддерживая его под фундамент и откачивая грунтовые воды, грозящие кладке. Муралов жил как раз в том крыле, которое просело больше всего, так что огромный снежный язык, свисавший в этом месте с крыши, почти полностью скрывал его окна. Вход в дом тоже находился с этой стороны и был просто неразличим, таких вокруг него намело сугробов. Провалившись несколько раз по самый пояс, Штреле наконец пробрался внутрь.
Здесь, конечно же, было темно и пахло так, как и положено во всех старых домах, — кошками, тряпьем, сырыми стенами. После снежной свежести улицы подъезд был неожиданно душен, покрывавшая лестничные марши плитка давным-давно отстала и гремела под ногами, как галька. На втором этаже было уже не так душно: здесь были открыты окна, за которыми даже на фоне ослепительной белизны, покрывающей землю, выделялись мощные ветви чинары в снегу. Длинный коридор вел мимо одинаковых дерматиновых дверей к квартире Муралова. Здесь он жил, здесь находилась его мастерская, где он творил свои бессмертные вещи. Штреле втайне надеялся, что Муралов окажется нелюдимом, недолюбливающим общество и не посещающим собственные выставки. Идеально будет, если на стук мастер откроет ему в замызганном фартуке, только-только оторвавшись от очередного шедевра, молча пропустит в квартиру, молча выслушает его восторги. Но, скорее всего, не будет ни так, ни как-нибудь эдак. Штреле вообще не мог себе представить встречу с Мураловым и даже не понимал, зачем он пришел сюда. Охота за неведомым шедевром? Не очень хорошее стремление застать мастера в быту? Да нет, скорее всего, просто желание увидеть Муралова, можно даже без слов. Взглянуть на него, тихо поздороваться и уйти. Он решил, что, если ему никто не откроет, он спустится вниз тем же путем и отправится на выставку.
Такая перспектива была ему не по нраву, но в том случае ничего не останется, как именно так и поступить. Да, он спустится вниз по лестнице, снова кинет взгляд за окно на ветви чинары, проберется через сугроб по уже проложенной им борозде и повернет к галерее. Воодушевления особого он, конечно, не почувствует, но и разочарован не будет, — ведь впереди сама выставка работ Муралова, где он и его самого встретит, и автопортрет сможет оценить. Возможно, ему удастся подобрать к нему ключ. Но тут он его увидел. Ключ висел на незаметном гвоздике рядом с дверью, так что Штреле успел уже постучать. Никто не открыл ему, тогда он, нимало не колеблясь, снял ключ с гвоздя и отпер дверь. Войдя в раму проема и задержавшись в ней, он сразу же понял, что в комнате никого нет и не было уже давно. Комнате — потому что дверь сразу открывалась в большую пустынную комнату, единственным предметом мебели в которой был установленный
посередине громоздкий стационарный мольберт. Два окна были заклеены тонкой бумагой, по-видимому, для создания нужного освещения, хотя созданию нужной температуры это явно не способствовало. Стены были белены мелом, и давно, — об этом говорили застарелые желтые разводы. Пол был весь в бумаге, по углам лежали целые груды ее, рулоны, свертки. Бумажное шуршание, которым сопровождалось появление Штреле, смолкло, когда он встал недвижимо, и настала та тишина, в какую была погружена квартира Муралова до прихода Штреле. В дальней стене он заметил еще одну дверь, ведущую в комнату поменьше. Он двинулся было туда, но в этот момент услышал шуршание, издаваемое не им, и почувствовал, как что-то схватило его за ногу. Он посмотрел вниз. Маленькая черная собака, вынырнув неизвестно откуда, намертво вцепилась ему в брючину, издавая негромкое ворчание. Он попытался отодрать ее, но собака не поддавалась: она еще крепче вцепилась в ткань, и ворчание ее стало громче. Он оставил свои попытки и пошел к дальней двери. Собака молча волоклась за его ногой, взрывая лапами бумагу. Так они оказались в другой комнате, где Штреле тут же забыл про собаку.Разумеется, не автопортрет ожидал увидеть здесь Штреле и не маленькую картинную галерею, любовно составленную из холстов, которые не были бы выставлены автором ни при каких обстоятельствах. Эта комната, а вернее часть коридора, переделанная под комнату, вся была заполонена портретами, сделанными мелком, какие обычно пишутся за плату на улице с желающих. Он стал оглядывать стены, пытаясь себе уяснить, почему люди, изображенные на этих портретах, и кем еще изображенные — Мураловым, — почему они не забрали их с собой, когда работа была окончена. Взглянули на себя — и не признали? Всмотрелись — и отторгли? Что оттолкнуло их и вызвало гневную, а то и недоумевающую, но всегда предсказуемую, реакцию? Люди все одинаковы, их реакция утомительно однообразна, их поступки предсказуемы на три шага вперед. Штреле остановился. Что? Никогда он не думал так. Это портреты натолкнули его на эту мысль. Это Муралов заставил его так думать. Лица на портретах были одинаковы настолько, что не отличить. Но их написали такими, и Штреле видел, как сопротивляются они мелку Муралова, как стараются выделиться — кто носом, кто глазами, кто цветом лица. Конечно, они все разнились между собой, но дело было в том, что Муралов запомнил их такими. Дело было в этом. Эти портреты были написаны по памяти. Когда-то Муралов действительно сидел на перекрестке и за плату писал портреты с прохожих, видя, как город без устали поставляет ему все новые и новые типы. Но он моментально определил также, что городу эти типы только кажутся оригинальными, вернее, ему безумно хотелось, чтобы эти люди отличались друг от друга как можно больше, вплоть до уродств, до физического несовершенства. На деле же они мало отличались друг от друга. Город считал их особенными, а они все были на одно лицо. И, придя домой, Муралов до темноты в глазах, до усталости в членах рисовал их такими, пока пальцы его не становились угольно-черными от мелка. Он знал, что город этого не потерпит, ведь втайне он надеется на то, что его увековечат, увековечат его людей, его лица. Ему уже не хватало того, что благодаря особому составу грунта его присутствие в веках гарантировано, ему еще и карандашных набросков хотелось, неготовых эскизов, зарисовок, портретов, сделанных за плату с прохожих на его улице, с его улицы, у стен его домов, со стен его домов, как с обнаженной натуры. И Муралов каждый день писал лицо города в лицах его людей, писал мелком, писал маслом, по углам комнаты сохли загрунтованные холсты, на улице, задыхаясь, ждал его город, чтобы, схватив за руку, повести его писать вот этот дом, вот эту аллею. Но, покорен его воле по виду, Муралов по возвращении писал одно за другим одинаковые лица, улыбающиеся и хмурые, приветливые и расстроенные. А город ополоумел. В своей жажде вечности он желал вечности для своих людей, — а они не хотели ее в нем. Они действительно были одинаковы в своем стремлении покинуть его скопом, целыми семьями, они шли на убыль, как луна. И в первую очередь сам город это видел. Но упрямо и своевольно приказывал он им остаться, ничего не разъясняя, храня гордое жреческое молчание, — растолковать им что-то значило разгласить тайну вечности, тайну грунта, а она должна была быть нетронута вовеки. Чем больше от них останется во мне, тем лучше, — провозгласил город своим догматом. Ибо ни их любви, ни даже уважения ему уже было не надо. Ему были надобны сами люди, и он был уверен, что и на его улицы придет праздник. Упрямо и непререкаемо отстаивал он свои тезисы, как схоласт.
Но подтверждения этим его тезисам не было, и он не мог победоносно заключить: «что и требовалось доказать.» Несмотря на устроенные им многочисленные праздники, на улицах его стало заметно меньше людей, — наперекор его воле они продолжали покидать его. И город, ловя где-то Муралова и почти прижимаясь к нему воспаленным лбом площади, начинал горячечно шептать что-то про клей, про клейстер, про какие-то эмульсии, — все сгодится, чтобы приклеить людей к себе, удержать их в своих пределах. Муралов со скрытым напряжением слушал его до тех пор, пока город не забывал про него и не бросался к другому слушателю. И однажды Муралов не вытерпел. А ты загрунтуй себя снегом, — кинул он вдогонку городу. Лучшего грунта не придумаешь. Город не понимая, а может, не дослышав, обернулся. Снегом, — повторил Муралов настойчивее, и непонятно было, шутит ли он или говорит серьезно. Он видел, что город, истый азиат, плохо понимает, о чем речь. Тогда он прибавил лукаво: о, это такой грунт, что просто пропасть. И город — пропал. Идея Муралова завладела им без остатка. На следующий же день не праздник, но снег пришел на его улицы.
А Муралов посмеивался. Он не делал этого открыто. Времена были смутные, неизвестно, как город мог отреагировать в ответ даже на безобидную насмешку. Поэтому прекословил он ненавистному городу втайне и делал это талантливо, как умеют мстить подневольные художники. Втайне от города он собрал здесь портреты этих людей, словно юродов и дурок, призванных потешать его и всеми силами бесчестить город, кривляться одинаковыми своими харями здесь, по стенам этого помещения, ключ к которому может подобрать каждый. Он рассчитывал, что однажды сюда заявится сам город, все для себя откроет, и это будет момент утонченной мести Муралова, — полюбуйся-ка на своих людей, погляди, во что ты их выпестовал! Вот их настоящий облик и твое подлинное лицо. Конечно, я пока только набросал их, но можешь себе представить, каковы они будут в красках. Тогда ты все уяснишь. Тогда все прояснится.
Неожиданно прояснилось на улице. Снег перестал, и подморозило. Точно в затмение, стемнело быстро, и внезапно, разом зажглись неяркие, занесенные снегом фонари. Отчего-то стало легче, оттого, возможно, что снег отпустил воздух, оставив город обложенным, как язык. Штреле с трудом, шатаясь и проваливаясь, пробивал себе путь по тому, что раньше было улицей. Подавленный снегом, до неузнаваемости искаженный, город лежал вокруг чудовищным офортом. И Штреле не упустил случая позлорадствовать, — ведь он уже был посвящен в тайну. Что же ты стал, как вдова? — участливо стал осведомляться он у молчащего города на каждом углу. Отчего погружен в скорбное молчание? Очнись, ты обознался. Вместо вдовьего покрывала облекся ты в саван, скоро во гроб положат тебя.
Он понимал, что такое глумление над беззащитным не пройдет ему даром, что город, терпеливо снося его насмешки теперь, припомнит их ему потом, и как припомнит. Но все же он не мог сдержаться. Веселость его внезапно перешла в горечь, он задохнулся. Вот, лежишь, город, не знающий времени посещения своего! Лежишь под снегом, как будто ты озимая пашня, и скоро время взойти всходам твоим. А что с твоими людьми, ты знаешь? Или думаешь, это они и есть всходы, ты засеял их, ты и пожнешь? Но пожнешь ты бурю, город, навлекший на себя несчастье, словно снег, бурю, которая сорвет с места людей и унесет их от твоего холода в дальние края, где тепло. Там пустят они корни, там выбросят новые побеги, а ты будешь сокрушаться, город, стоящий на песке! И сокрушение твое близко. Оно с теми, кто придет на смену оставившим тебя!