Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Некролог подписал сам с усам: Косыгин. Так-то и так-то, скончался, дескать, не хрен собачий, а внушительная фигура, пенсионер первой всесоюзной категории. Не жук чихнул, словом. Взять в толк, спортил я, грешным делом, биографию своему замечательному тестю, подгадил и много. После моего ареста ему пришлось куда-то писать, объясняться, толком не знаю, что и как, но с орбиты он сошел, уже больше не возносился. Я-то обелился после 53-го года, а его из черного списка не вычеркивали. Довольно о тесте. Для вас-то, читатель, это побочный, малоинтересный сюжет, не стоит выеденного яйца. Не терпится все-таки сказать, что квартирка у них была отличная, завидки брали. Первый раз — остолбенел. Комнат уйма, без конца и края, пять штук на четверых. У отца отдельный громадный кабинет. Столовая. Спальня. У девочек по комнате. На такой фатере, говорит народ в своих посло­вицах и поговорках, и умирать не захочется. Очень возможно, что сейчас такие размеры квартиры не так зло будоражат зависть и воображение; многие сво­бодно живут, кооперативы себе поотгрохали: хоромы, я те скажу, будь здоров! Забывать мы стали, что есть коммунальная квартира. А после войны был адов голод на жилплощадь. Мрак, легче было из лагеря выйти, имея 58-ю, чем получить площадь в Москве. Один мой друг, помню, шутил, что ему жениться некуда. Через год уже шутил, что женился в никуда. Никому из дружков- приятелей и не снилась в те любезные годы своя комната. Даже привыкли как-то к тесноте, в коммунальности, к местам общего пользования. Считалось, что все нормально, что так и должно быть: Тиритумбия, хороши только первые робкие встречи. Жму звонок. Как всегда, открывает мне Верина младшая сестренка, которой все интересно. Я: "3драсьте". Слышу, как она шепотом оповещает: "Верин ухажер". Я же бочком развернув плечи по стене, про­скальзываю в Верину просторную, чистую, светлую комнату, толково выходя­щую на улицу Воровского, по которой в те годы вообще никакого движения не было: невозмутимая тишь, благодать. Накидываем крючок, вделанный мной, воркуем, обжимаемся, балуемся. Все условия. А, когда подали заявле­ние в ЗАГС, сделались женихом и невестою, стало быть, официально, то вроде и сам бог велел нам обжиматься

и напропалую миловаться. А то как же, дело молодое. Никто уж не имеет права пресечь: субчик, голубчик, стой! Вот и Грибоедов, будучи женихом, записал о невесте: "Я повис на ее губах". Все, словом, шло хорошо, но стряслась история с географией, что и вспоми­нать стыдно. Раз дер Фатер унд ди Муттер улепетнули вечерком куда-то там на хутор, запропастились до поздней ночи. Вообще-то они раньше нам не мешали баловаться. Как всегда, накидываем крючок на дверь, кинулись друг к другу — давай во всю целоваться. Нет, не я, а она виновата, что довела меня до такого бешенства. Я же только сравнил ее спинку, как Сван у Пруста, с Венерой Веласкеса, утешался, что у великого испанского художника тот же высокий идеал. Виновны во всем ее жадные, попустительствующие, горя­чие, точеные губы, нежные пальцы. Раззадорила меня. Краем рассудка отме­чаю: почему бы и _нет? Все одно на днях распишемся! Словом, я оконча­тельно шалею, бормочу несусветное, что больше,.мол, не могу. Люблю, мол, безумно. Бред отчаянный, горячечный. Она молчит, а ее губы говорят о ду­шевной щедрости, зовут, согласны. Я, словом, не отдаю уже отчета, что творю. С развернутым знаменем страсти штурмую девицу, свою невесту. Иду, как Гастелло, на таран. Моя партнерша уже прекратила увертываться, ерепе­ниться, капитулирует на милость победителя: тело ее полностью покорно моей неистовой, необузданной взбаламученной инициативе. Но сие оказа­лось лишь в моем воспаленном мозгу. Так-то. Если в соблазнительном мифе мраморная Галатея под влиянием любовной страсти превратилась в живую женщину, то в моей жизни все наоборот: в моих горячих руках бесчувственное холодное изваяние! Эта зараза, полудева, видать, не лишилась рассудка и чув­ства реальности, лишь прикидывалась безрассудной и неистовой, играла.

До меня доходит:

— Нет!

Нет, мол, и никаких гвоздей. При этом мощио, как амазонка, отстраняется, остервенело локтями пихнула. Слышу ее шип змеиный: "Потом, потом!"Что потом? Почему потом? Потом — суп с котом. Мне сейчас, а не потом. Еще не вполне пропетриваю, что значат ее слова. Она твердо говорит: "Милый, успокойся". Голос сухой, трескучий, чужой. Это голос не моей Веры, подме­нили невесту. Нет в ее голосе ни ноты индивидуального, личного, мягкого, того, Вериного, а одно надличное, видовое, холодное, бездушное, безжизнен­ное. Она говорит, что после ЗАГСа будет моя, бери, владей, властвуй всласть и как твоей душеньке угодно. Так и сказала: "Ка-к хочешь и как твоей душень­ке угодно". Опять звучит ее металлический, бездушный голос: "Потерпи. Недолго осталось". У Шекспира есть страшный образ, страшная метафора: "Непорочна, как лед"...

Сейчас, спустя века, можно и благомудрствовать, холодно рассудить, что Вера, безусловно, права. Непререкаема права! Почему не повременить еще три дня? За эти дни мало ли что могло случиться. Можно попасть под трамвай. Объясняй потом какому-нибудь патологическому ревнивцу, как случилась беда, почему приметный изъян в твоем юном, прекрасном организме. Наш брат мужик страсть подозрительно, мнительно-болезненно относится к эдаким изъянам. Как хочется во всем быть первым! Обноски, объедки — фи. После тебя я брезгую. Противно и — все тут. Видать, это за­ложено глубоко в психике мужчины, гены, природа, наследственность, а выше себя, своей природы не прыгнешь. Тут у нас отсутствует и толика трезвости, притом у всех без исключений.

Но сию мораль басни, дорогой читатель, я вижу нынче, спустя годы, когда у меня взрослые дочери, и я знаю жизнь вдоль и поперек и наизусть, когда я понял, что такое слепая мужская ревность. Волосы мои побелели, полиняли, я, как змей, мудр, как император Марк Аврелий, рассудителен, спокоен стоически, как Будда,бесстрастен. Но не таким я был в 1947 году. Разохотившийся двадцатилетний юнец требует у невесты, что, считает, ему положено, забыв, что она еще не жена, а потому не обязана выполнять супру­жеский долг. Он не слышит и не хочет знать никаких разумных житейских соображений и всяких там несуществующих моральных категорических импе­ративов. В костях ломота, шлея под хвост попала, не хочу и не могу годить:

— Сейчас или никогда!

Моя-то амазонка ни в какую, непобедимая, увертливая крепость, борется, бурно, энергично устраняется, применяет военные хитрости. У ней свои серь­езные философские резоны говорить мне "нет", этим резонам испокон веков учат девушек всех стран и народов.

Ах, так? Спасибо. Дебет-кредит, значит? Крохоборка! Бухгалтер! Стерва! Не увидишь меня больше! Ноги здесь моей не будет. Психанул — моча в голову шибанула. Забалдело ору, смачно, непотребно и во что горазд выража­юсь, утратил меру и приличия, забыл, что мы в квартире не одни. Дал ходу в коридор. Море по колено. На ходу штаны беззастенчиво подтягиваю. Злоба в груди, а пламя романтической, юношеской любви погасло. Один пепел.

В коридоре откуда-то взялась Верина сестренка-шибздик, забыл о ее существовании. Сестренка орет:

— Витя, с ума сошли! Витя, опомнись!

— Тебя еще не хватало! — без оглядки дую по лестнице, сигаю через три ступени, растерзанный весь, раздрызганный весь, галстук в руке держу. Та за мной устремилась, хочет меня, обалдевшего черта, унять, вразумить, вернуть. Раздухарился — ни в какую. "Не суй нос не в свое дело!"Она задорно ска­чет рядом, упрашивает, пророчит, что сам же после жалеть буду, что Вера пра­ва, что ее надо простить, что нельзя так. Уселись мы, наконец, в темном скве­рике — укромное, тихое местечко. Гудит голова, не слушаю ее. Сестренка прилежно взялась увещевать, уговаривать. Тысяча и одна ночь, ничего не скажешь! Помнишь ли ты, читатель, фильм "Сердца четырех"? Уговоры пре­кратились внезапно, неладно, негаданно. "Офелия, иди в монастырь!"— оборвал я; без предварительных мерехлюндий, полутонов и переходов, прив­лек к себе Нинку, молча начал ее целовать. Маленькое открытие: она целу­ется точно так, как Вера, те же мягкие губы! Гены. А я уже беззастенчиво бубню Нинке льстивые, безумные слова о любви. Пустой треп распалившего­ся, разохотившегося кобеля, так? Нежданно-негаданно слышу, что Нинка давно тайно вздыхает обо мне, сохнет, завидует, ревнует сестру-красавицу.

Лестное открытие: для нее я "свет в окне", что она готова на все и хоть сейчас. без всяких предварительных формальностей, рада-радехонька попуститель­ствовать, утолив пылающее, яростное юношеское сердце. Без риска нет женщины!

— Идем!

И вот мы цельную вечность поспешаем, никак не дойдем, бежим, целуемся на ходу, держим курс назад, на улицу Воровского. Прибежали впопыхах, задыхаясь, как презренные, подлые воры с хищенкой в руках, оглядываемся, прислушиваемся, проворно сняли обувь на лестничной клетке перед дверью, тихо, трусливо открыли дверь Нинкиным ключом, гуськом, по стенке, преда­тельски, неверными шагами крадемся в Нинкину комнату — благо сразу направо, далеко от Вериной, где только что пылал и громыхал непримиримый скандал. Прошмыгнули. И успешно. Зажгли свет. Тушим свет. Ни зги не видно, но приметил, где кровать. В запарке, на скорую руку ее раздеваю, канителюсь, а она робко, но очень ловко, удачно ассистирует мне, опять об­нял ее, совсем голенькую, слышу, как ее сердце -трепещет, хочет выскочить из груди от счастья. Губы — мед; вся она — желание. Храбрый, раболепный, покорный моей вожделенной воле, безропотный подросток. Умница. Складно, славно, безотлагательно, просто, а решается вопрос вопросов! Услышал Нин­кино обалденное девичье "ах!", каким-то далеким краем сознания отметил, упрекнул себя: "Е-мое, что же я напроказил! скотина!""Не жалеешь?"— пытаю. В ответ услышал блаженный, лихорадочный Нинкин лепет (а во тьме сверкали глаза): "Что ты, я счастлива!"Она сжимает худенькими руками сильно, до синяков мою шею, слышу нескончаемый, захлебывающийся дифирамб, дионисирамб: "Мой, мой, мой! мой! Я, как в дремучем сне, счастли­ва! Мой, мой!"Знаешь, читатель, что я, заблудок между двух сосен, женился на Нинке. О бывшей недотроге-невесте раздраженно думал: "Так тебе, жлобка, бухгалтер, фригидная стерва, и надо!"Не из одной вредности я женился на Нинке. Обнимая Нинку в тот раз, я мысленным взором ласкал Веру, притом в ласках Нина очень походила на старшую сестру, красавицу, со спиною, что с картины Веласкеса. Мне отнюдь не кажется неправдоподобным и сомнитель­ным, что во тьме ночи Иаков не разобрал, что ему вместо любимой Рахили подсунули нелюбимую Лию, сестру Рахили, что Озирис в ночи перепутал, не отличил Изиду от Нафты. Читатель, вспомни себя: мужской вкус непостоя­нен, блуждает, эволюционирует. Я хочу сознаться, что миниатюрная Нинка сумела деформировать, изменить, подчинить мой вкус, мои зыбкие представ­ления о вечной женственности. Но должен утвердить еще нечто, что удивит читателя: не только в моей голове заменился идеал, но произошли изменения и во внешнем, объективном, данном нам в ощущении мире, притом изменения к лучшему. Дело в том, что от яростных, истовых моих объятий и мужских подвигов пошла моя Нинка, замухрышка, малявка, бесцветная птаха, голе­настый подросток, вовсю хорошеть, цвести, дозревать, довоплощаться жен­скими статями. Была-то прямо кожа да кости, легонькая, как цыпленок, но вот прошмыгнул медовый месяц, и эта заморышная, подростковая худоба слиняла, сошла на нет, как с гуся вода. Ножки вытянулись, словно кто их умело дернул, растянул, икры интересно округлились, кожа улучшилась ка­чеством, подкожный жирок нарастился, хороши щиколотки, с ума сойти можно. Я ничего не выдумываю и не воображаю. Ей вовсе уж не подходил нулевой лифчик, а потребовался, к нашей обоюдной радости, побольше, сначала № 1, затем и № 2. Нет, это вам не одно голое воображение, фантазия и вольгот­ный восторг неожиданно втюрившегося в собственную жену мужа, а нечто имеющее отношение к объективной твердой реальности, которую можно из­мерить точным прибором, которая существует и для других трезвых людей. Не одни груди да ножки изменились, переменились, улучшились, а все абсолют­но: резче округлились бедра, обозначили узкую, осиную талию. Бедра у Веры пошире, но талия у Нинки просто восторг, изумительна. Еще с германской, империалистической войны у моего отца сохранился ошейник, который, как я уже сообщал, отец в тот раз использовал для экзекуции. Красивый ошейник с фигурными, блестящими, бляхами-наклепками. Отец хранил его, как память о германском ..плене. Нинка быстро: этот ошейник разглядела, выпросила у отца, приспособила, носила, как ремень на талии. Как тонка должна быть талия, чтобы подошел собачий ошейник! И откуда эта Психея могла разгадать мое тайное желание,

чтобы она надевала этот ошейник при исполнении су­пружеского долга? Голенькая, лишь ошейник на талии! А знаете, почему я полюбил Гомера, почему он мне открылся своею бескрайней глубиною и прелестью? "Илиаду"я одолел поздно, когда вернулся из лагеря, домучивал­ся в университете. Читал, зевал, скучал, чуть челюсть не вывихнул. Дело не шло дальше 2-й главы, до перечия тех, кто явился с великим Агамемноном под Трою. Очень понимаю Мандельштама, который каждый раз спотыкался на этом месте, засыпал: "Я список кораблей прочел до половины...". Однажды я открыл Гомера наобум, как блаженный Августин Святое писание, ахнул (как и блаженный Августин, которому попал в поле зрения стих 14 гла­вы XIII "Послания святого апостола Павла к Римлянам""...и попечение о плоти не иревращайте в похоти". Эти простые слова предназначались ему, напис.аны для него, для его пробуждения). Я прочитаю, как Гера выцыгани­вала у Афродиты "узорчатый пояс", чтобы обольстить Зевса (Песнь четыр­надцатая. Обольщение Зевса):

Пояс узорчатый: все обаяния в нем заключались:

В нем и любовь, и желания, шепот любви, изъясненья,

Льстивые речи, не раз уловлявшие ум и разумных.

Вот мой пояс узорчатый, на лоне сокрой его, Гера!

Раскрылись вежды: ожил для меня старый старик Гомер, перестал быть мертвым классиком, вытанцевалась нежданно моя судьба: воссияла яркою звездою античность, забуксирила мое сердце. Конечно, было и влияние Гу­бера, подталкивающего мой интерес. Ой, опять отвлекся, заговорился. Так где ж я, бишь, застопорился, забуксовал? Возвратимся вспять к Нинкиной талии. Да, собачий ошейник с замысловатой фигурной пряжкой, орудие безбожной порки, которую я едва перенес, чуть не лишившись рассудка. А ножки у Нин­ки, ей-богу, стали длиннее на три сантиметра, стали такими, как мне нужны. Волосы сделались пышнее, красивее, шелковистее. Как в сказке, Золушка, поздний плод утомленного родительского чадородия, преобразилась из заморыша-куколки в яркую, сверкающую бабочку! Кровь с молоком! Неоскуде­вающая веселость и жизнерадостность. Пришвартовался и прилип я душою к пригожей, похорошевшей Нинке, словно именно она, а не кто другой пред­назначен мне небом. Полонено мое сердце Нинкою и все тут! Недаром в старину говаривали, что браки заключаются на небесах. Читали "Метель"Пушкина? И прожили мы с Нинкою жизнь душа в душу. И не отдам ее за все царства мира и славу их. Психея. Знаю наизусть ее тело и душу, не наскучи­вает, только к ней и тянет. На всю жизнь и по уши втюрился. А ты, читатель, говоришь, "любовь, любовь!". Что ты в этом смыслишь? Все романтизм, с чужих слов, из оперы "Кармен"? Бизе да Гуно. Вот был я пылко влюблен в старшую сестру, а обознался, невзначай женился на младшей, прожил с младшей жизнь и, как Одиссей, готов "свою старуху предпочесть бессмертию"(Цицерон). Возвращаюсь к повествованию. Мое дьявольское коварство и дьявольское предательство долбануло бедную, красивую Веру как обухом по голове. Мрак. Убийственный, невиданный кошмар. Померк свет солнца. Без ножа зарезана. Разбито сердце на мелкие куски. Чего-чего, а такого непот­ребного фортеля, такого крутого, злого оборота событий она не желала и не могла предвидеть и представить. Прошло два года (я уже сидел в лагере), и наша Вера дерзнула выправить огрех, забросила чепец за мельницу, уступила домогательствам женатого человека, который к такой гордой, красивой де­вушке и на пушечный выстрел не должен был подходить. Это был известный летчик, сердцеед, сверхдошлый, неотразимый ловелас, который, конечно, обещал ей жениться, обещал, что будет на руках носить и все такое, включая вечное блаженство и золотые горы. Тянулись их отношения бесконечные, бескомфортабельные семнадцать лет. Притворялся, беспардонно лгал, актер­ствовал, угрожал покончить жизнь самоубийством. Вдруг — умер. Нет, он не разбился, как другие, как Чкалов. Удачлив был. Что-то с желудком, как у моего отца. Повалился два месяца в больнице, готов. Рачок. А у Веры вся жизнь псу под хвост. У судьбы в немилости, обсевок в поле. Не вдова, а неиз­вестно кто. Даже на похоронах не была. На могилу тайно ходит. Ни семьи, ни ребенка. Дырка от бублика. Одинока, как тот утес на Волге, так же поросла мхом и бурьяном. Встретил ее на днях, высохла вся, худющая. Защебетала: "Витя, что ты о китах думаешь? Я очень за китов беспокоюсь, волнуюсь. Киты на берег выпархивают. Что это? Самоубийство? Витя, к чему бы это?". А что ей остается делать? Борется вместе с Лихачевым, чтобы реки текли в положенном природой направлении, волнуется о Байкале, о китах. Нинке пришлось уйти из пятикомнатного гнездышка, что на элитарной, тихой улице Воровского. Перебралась к нам, в общую квартиру, в нашу нелепо большую комнату. За шкафом нам выделили просторное, бесскрипное, крепкое супру­жеское ложе. Ничего: жили, не тужили. Союз наш нерушим и вечен. Дай Бог всем! С моей матерью Нинка спелась, полюбила ее. Характерами сошлись. Женская, говорят, солидарность. Я уже успел сообщить, что дочка, Леночка, родилась, когда я сидел на Лубянке, что на очную ставку жена приходила с заветным пузом. Все годы, что я был в заключении, моя верная, преданная Ярославна-зегзица прилетала два раза в году ко мне на свидания, омывала мои раны. ·

Кто внимательно читает мои воспоминания, должен помнить, что звезд­ное сретенье 7 ноября 1947 года с богоподобным, богоравным Сталиным имело для меня грандиозное значение, катастрофически-пагубное для се­мейной жизни, последствия которого не поддаются трезвонаучиому расчету. Но Бог милостив. Меня сгребли. Интимное сверхсобытие пришлось на тот период нашей зашкафной жизни, когда Нинка была уже стельна, но все еще с исключительной внимательностью, чуткостью исполняла супружеские обя­занности, потворствовала моим юношеским порывам. Физически я был удовлетворен. На стенку не лез, как другие в моем возрасте. Обращаю на это внимание вдумчивого читателя, чтобы он не стал все случившееся объяс­нять нежным, пылким возрастом, неотрегулированностью половой жизни, когда бедный, неопытный юноша изнемогает под гнетом низкого, свинцового, безнравственного, неукротимого, надоедливого инстинкта, в аккурат готов прямо на стенку лезть, прицеливается к воспетой в стихах замочной скважине. Моя-то половая жизнь к моменту сретенья была сгармонизирована, даже был чуть пресыщен медовым месяцем. И вообще я очень уравновешен, спокоен. Всех этих жгучих, страшных проблем пола, безумств, мук плоти я не ведал. Терпелив. Не ударяюсь в крайности. Еще и еще раз повторю, что к женЩине у меня спокойное отношение: никогда я не был флюгером, готовым устремить­ся за первой встречной-поперечной, порхающей, флиртующей женской юбкою.

Читатель, думается, сам додул, что там, на Красной площади, с моим организмом творилось нечто неладное, что наслаждение я испытал сверх­мощное. Хочу еще добавить, что не всякий способен вообразить даже, что со мной происходило. Не в голове, а физически, в низменной, срамной части моего организма. Вот когда был нужен человеку путный совет врача! Чтобы не отфутболивать читателя к энциклопедичному Форелю (да и где взять Фореля? Не в библиотеку же Ленина переться?), позволю себе апелляцию к замечательной древнекитайской повести, которая приписывается исследо­вателями древности Линь Сюаню, жившему где-то там на рубеже нашей эры, то есть около двух тысяч лет назад. Вечная, умопомрачительная классика, жемчужина из жемчужин, повесть вошла в сокровищницу мировой литерату­ры под скромным названием "Частичное жизнеописание Чжаю — Летящей ласточки". Приведу отрывок, отдаленно иллюстрирующий состояние моего тела, когда я покидал Красную площадь:

"Вскоре государь занемог и вконец ослабел. Главный лекарь прибег ко всем возможным средствам, но облегчения не было. Бросились на поиски чудодейственного зелья. Как-то добыли пилюли — шэньсеойцзло — „Камень, придающий силу“. Пользование ими требовало осторожности. Лекарство передали Хэ-дэ. Во время свидания с государем Хэ-дэ давала ему по одной пилюле, действия которой как раз хватало ва.‘ единое поднятие . духа. Но как-то ночью, сильно захмелев, она поднесла ему разом семь штук. После чего государь всю ночь иребывал в объятиях Хэ-дэ за ее девятислойным пологом; он смеялся и хихикал без перерыву. На рассвете государь поднялся, чтобы облачиться в одежды, однако жизненная влага все текла из потаенного места. Через несколько мгновений государь упал ничком на увлажненные одежды. Хэ-дэ бросилась к нему, посмотрела: избыточное семя било ключом, увлажняя и пачкая одеяло. В сей же миг государь опочил ... ". Да, я познал феерический, дикий, неистовый экстаз и его затяжные, удручающие, смертоносные по­следствия, весьма сходные и подобные тем, что после пилюль пережил нес­частный император Чен-ди. Я был молод, крепок здоровьем: сдюжил. Три дня пребывал в немощи, на самом пороге гроба. Время, всеисцеляющее время, лучший врач. Но я был напуган тем, что мне пришлось пережить. Не должен смертный вкушать столь непоплечные, сверхмощные наслаждения. Моя пси­хика искривилась. Я предчувствовал расплату. Я не удивился, что расплата явилась так скоро. Тюрьма притупила болезнь. А когда я вывалился из "во­ронка", хватил полной грудью жаркий московский воздух, я ощутил себя здо­ровым: вновь обрел свободу от наваждения и крепкий союз с жизнью. А что бы меня ждало, если бы не избавительная Лубянка? Что мне маячило? Намек на свою возможную судьбу я вижу в истории той молодой женщины, о которой вскользь уже рассказывал. Хотя история из вторых рук, но сердце чует, что все чистая, святая правда. Интеллигентная женщина, кандидат филологи­ческих наук, ученица Пинского, западница, приличнейший, достойнейший во всех отношениях человек и — вот выброс: оставила грешный свет, бросила мужа, стала вовсю крутить роман (разумеется, астральный, мистический) с великим Сталиным. Пародия на святую Терезу: ей-ей! После каждой такой "встречи"на Красной площади она, с позволения сказать, становилась "тяже­лой". Беременность-то мнимая, но со всеми неромайтическими подробностями и знаками истинной беременности. Того гляди — родит. Врачи фиксиро­вали истинную беременность, слышали биение сердца ребенка. Пророчили крупного Геракла. Где-то недели за две до праздника весь этот карнавал кон­чался. Спадал, словно из него выпустили воздух, непомерно, неприлично раздутый огромный животище — ищи, свищи его; скоропостижно животик становился гладеньким, плотным, как у юной девушки. В предчувствии мистического рандеву она дьявольски хорошела, молодела, расцветала, дья­вольски невестилась. Возвращалась стройность, легкость, подвижность тела, восемнадцати не дашь, цветок! Она светилась счастьем, тайною вечной жен­ственности, но для кого и для чего этот "цвет", этот "брачный наряд"? Волне­ний пред новым свиданием хоть отбавляй. Нужны новое платье, белое, новая шляпа, новые туфли, новые чулки, новое кружевное чистое, неиадеванное нательное белье. Она летела радостной птицей на демонстрацию. Опять истерический восторг, удар, агония, исступление, смятение чувств. Все по новой, опять понесла от встречи с богом! Эта жуткая страсть, которую не хотелось бы называть любовью, как петля, затягивала ее всю, затягивала все туже, туже. Не знаю, как бы она пережила смерть Сталина: думаю, что умерла бы от черной, жгучей тоски, от отчаяния, как умирает лебедь. Она рвалась на последнее свидание, на прощание. Она была раздавлена на Трубной площади такими же одержимыми истеричками, как и она сама. Символ, обозначающий мою судьбу, если бы вовремя меня не зачалило МГБ. Ой, не зря говорят, что нет худа без добра!

Поделиться с друзьями: