Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Эй, ямщик, не гони лошадей! Избежим крутых виражей фабулы, не будем перемахивать барьеры, форсировать изложение, забегать вперед, пренебре­гать мерой, воспетой великими эллинами, а равно и последовательным чином внешних ситуаций и обстоятельств, которые тесною толпою обступили ново­испеченного лагерника, юного, дерзкого бесстрашного философа.

Вы, благосклонный читатель, поди, не раз слыхивали, что лагерная хмарь и фантасмагория начинается чистилищем: карантином. Это так. В карантине я впервые увидел новые денежные знаки.

Нас с Красновым на работу почему-то не гоняли, позабыли, что ли. Погод­ка выдалась пригожей во всех отношениях: безветренно, теплынь. Млеем на нетомящем архангельском солнышке у барака, баклушничаем, предаемся последнему пузогрейству и спиногрейству. Краснов разоблачился до пояса, нацелил малокровно-мертвенную спину лучам любезного августовского, неведомого солнца. Я зажмурился, пребываю в полузабытьи и бездумье, на­скреб с трудом энергии, чтобы положить хер с прибором на звезду пленитель­ного счастья и не дурманить мои зэчьи мозги привязчивой, не знающей гра­ницы, прожорливой мечтой-грезой о несбыточной, уплывшей из жизни воле, о нормальной, простой человеческой жизни, а эта хитрая, непокорная греза того и гляди подкрадется, прорвется, тяпнет и утащит фантазию прочь от грубой, твердой почвы, унесет, как унес орел Ганимеда, в сияющую обитель света, туда, где "нет опоры живому телу". Ни о чем не думать, не думать, глав­ное, о завтрашнем дне, который, как говорится в древней книге, "сам о себе позаботится". Жизнь полетела под откос, пошла сикось-накось. Впереди корячится лагерь. Его же царствию

не будет конца. У меня очень даже полу­чалось: укрощал фантазию и пустые мечтания. Царство Божие внутри нас. Забывался. Чувствовал себя отлично. Без ложной скромности скажу, что моя психика уравновешена. Не ведаю, что такое тоска, не склонен к меланхоли­ческой созерцательности, умею легко, спокойно засыпать, не думать о девоч­ках на сон грядущий, как некоторые. При невзгодах я, как эластичный мысля­щий тростник, сгибаюсь, но не унываю: пройдут громы и молнии, я опять, в отличие от дубов, выпрямлюсь. Паскаль, Тютчев уподобляет человека тро­стнику. Значит, милый читатель, мы в карантине. Представь. Новенький за­бор, запах свежего теса: забор отделяет мужскую зону от женской. Почему-то в одном месте забора доски всегда оторваны: дыра. Каждую неделю дыру за­шивают, но она вновь и вновь, как по щучьему велению, образуется на прежнем месте. Доски не держатся здесь: сами собой отлетают. В амбразуру удобно нырнуть глазом, усмотреть, что там, за забором, делается, и, если бы ты, чита­тель, туда нацелил изголодавшийся, тоскливый глаз, то увидел бы, как там в некотором отдалении с ленивой грацией крупных хищниц шастают зэчки, бабьё — "наши женщины". Они постарше нас с Красновым, им под тридцать, а в общем кто их разберет, тучногрудые, донельзя широкобедрые, сдобные, перезрелые халды, лахудры, кикиморы; как в песне: "Моя милка сто пудов, не боится верблюдов!". Так видит этих женщин Краснов. Я бы рискнул на­звать их цветущими женщинами. Тициановский, зрелый тип женщины для Краснова не существует. В глубине души он не верит, что таких женщин во­обще кто-нибудь может любить настоящей любовью. Там, за забором, для Краснова зряшный, несуществующий мир. Не интересно. К тому же эти фефелистые тетки блудливы, неразборчивы, как кошки: каждую ночь меняют "мужей". Об одной — "красючка, век свободки не видать"— наш брат зэк судил с нескрываемым восхищением, переходящим прямо в испуг: ненасытна, десяток за ночь пропускала. У нас междусобойчики и дрязги. Кому первым на Зойку сигать, а кому вторым. Кто последний? Очередь, записывались. Не для Краснова, не для меня.

Приютились, говорю, мы у барака, нежимся, кемарим, кости, отсыревшие в тюрьме, прогреваем. Я котом жмурюсь, морду солнышку навстречу тяну, поддался сумрачной приятности. Кто-то (соображаю, что то может лишь Краснов) тырк меня локтем, заядло:

— Лебедь, глядь. Резвее. Совсем девчурка. Мила, как мила. Ангел! Глядь же! И галстучек пионерский.

Читатель, судите, рядите сами. Чудеса в решете, да и только. В амбразуре забора было видно существо столь юное, что моему философу оно увиделось сущим ребенком — чистым, невинным, взаправдашно прекрасным, излуча­ющим мощное, магнетическое, гипнотизирующее очарование. А на шейке отроковицы, и правда, что-то вроде красненькой косыночки, что принималось за пионерский галстучек. Любо-дорого смотреть! Было очень странно и не верилось, что здесь, на нашем пятачке, в карантине, где царит и бушует зной­ная, гомерическая похабель, где все грязно, грубо, примитивно, преступно и пошло, возможна хрупкая, изысканная, эфемерная красота. Голенастый подросток смотрелся волшебным, эйфорическим символом, одним из тех, кто временами заскакивает в наш грубый мир, скажем, в часы лютой, одурева­ющей, затяжной, ничем не гасимой зубной скорби (в народе есть поверие, что физическое страдание — короткий, прямой путь к спасению), когда неожи­данно и невнятно почему боль отступает, накатывает облегчение — станови­тся легко-легко и малость неправдоподобно: еще не верится, что черная боль убыла навсегда, еще есть страх, что она вот-вот нагрянет с новой силой и с новыми правами; но вот уже цветет, сверкает надежда на исцеление; и ты ис­пытываешь чувство, которое сродни мистическому просветлению, сродни с пневмой: непосредственно знаешь, что соприкоснулся с безмерной, краеуголь­ной, неизъяснимой тайной: очевидным, как дважды два, свидетельством, что Кто-то смилостивился над тобою, что живешь ты среди непонятностей, зага­док, иероглифов, Сфинксов и тайн, что чудеса никогда не переведутся. Оста­новись, мгновение! Нам некуда больше спешить: мир прекрасен! Мой Крас­нов в немом, нелепом восторге, как лунатик в трансе, поднялся, все еще держа лагерную обновку второго срока в руках, которой прибарахлился в кап­терке, и рубашку. Стоял, как стояли перед Прекрасною Еленою троян­ские мудрецы, а если попросту: маячил эдакой нелепой орясиной. Глаза моего высоколобого друга намертво приклеились к "ангелу дивной красоты", под легкой маечкой-матросочкой которого едва дыбились груди; не груди, так, что-то едва наметившееся: два сладких трюфеля. Она, ангелочек,— ноль внимания на опупелого философа. Она от души и навзрыд хохотала, захлебы­ваясь, заразительно искренне, счастливо, как смеются в классическом детстве. Замечу и обращу для полноты картины ваше внимание на то, что она у забора не была одна-одинешенька. Уже по нашу сторону забора, перед амбразурой, но так, что девочку нам видно хорошо — злобно-угрюмый тип, здоровенный детина с густыми, черными, как у армян и всяких там восточных народов, дремучими усищами. Мурлом он даже смахивал на молодого Хемингуэя. Есть такая фотография, кажется в ЖЗЛ, тридцатые годы. На морде нашего, лагер­ного Хемингуэя дохлое уныние, как у шизоида, и в то же время откровенная, бесчинная, пошлая, веприличная похотливость: млеет. Дышит, как паровоз. Левой, могучей, короткой рукой он мнет, мучает безвинную кепку: терпенья нет. На руке выразительно, жирно, расплываясь, синеет наколка: "Помни заветы матери!!!". Увлеченный неземным видением красоты философ и не дал себе труда приметить мордастого, гориллоидного Хемингуэя: абстрагиро­вался, убрал все лишнее, случайное, мешающее видеть лик дивной, божест­венной красоты (Плотин в "Энеидах"описывая процесс художественного творчества, замечает: "Ваятель отбрасывает лишнее"; Блок: "Сотри случай­ные черты / И ты увидишь, мир прекрасен"). Незнакомка наконец поцелова­ла глазами Краснова, привычно-победно, дерзко-бесстыдно, демонстративно. Она ничуть не удивилась его дурацкому столбняку. Еще зыркнула, высунула язычок, длинненький, тонюсенький, нежно-розовый, как семга,— подразнила философа.

Читатель, прошу тишины: спокойствия, внимания.

Продолжая, забыв о философе, предназначая Хемингуэю, в сердечной про­стоте она искренне по гениальности пустила:

— Умру за горячую...!

О, силы небесные! Где вы? Хлестануло — убит наповал наш философ, Краснов Александр Сергеевич. Ах, если бы вы, читатель, могли видеть этот экзистенциальный, сверхисторический момент, с которого начинается лагер­ное существование моего замечательного друга! Ушам не верит. Поверил. Его, зайчика, скособочило всего, как если бы кто-то за здорово живешь шарахнул его по голове увесистым дрыном. Да и как было не сверзиться с вершины седь­мого неба на грешную, грязную землю, когда из невинных, детских уст небес­ного создания, воплощавшего так полно гений чистой красоты, слетает запро.. сто эдакий смачный, кудрявый, обескураживающе-скабрезный, соленый шедеврик, спархивает и больно разит ваше не очень еще адаптированное ухо. (Гомер-Жуковский: "Странное, дочь моя, слово из уст у тебя излетело". Го­мер-Губер: "Дитя мое, что за слово выбежало у тебя из-за ограды зубов?". В выразительности с Гомером только наш Пушкин может соперничать: "Ка­кое слово ты сказала?") Вижу, как у Краснова всполошились и запорхали ресницы, как он, приснодева, сам не свой, сунул голову в плечи, напомнив видом оторопелую черепаху, прячущуюся под каменный панцирь, поддел хламиду второго срока и рубашку, стреканул тараканей рысью в барак. Ант­ракт. Занавес. Читатель, аплодисментов не слышу.

Я, выждав приличествующую минуту, захватил монатки, побрел за уби­тым, осрамившимся Красновым. Он сидел бледный, как глиста в обмороке; силком выдавил улыбку.

— Бывают в жизни злые шутки,— сказал я.

— Все. Хватит. Тихо, без шухера, лебедь

мой! — нервно разрядился Крас­нов.— Не выношу паники. Все, ясно, как солнце. Комментарии излишни, скучны.

После короткой паузы он выхлестнул тираду:

— Все же хочу проиллюстрировать на наглядном примере, что то, что мещанин называет фактом, далеко не элементарная штуковина. Видимость не всегда впору сущности. Платон считал истину, добро, красоту как бы еди­носущными. Поверь мне, лебедь, что это подлинный, кромешный, густопсовый романтизм. А если оформить мысль и обвинение рельефнее, точнее: грубая пенка. Наша скороспелка в пионерском галстуке лишь видится ангелом, но это отнюдь не факт, тем паче не действительность. А кажимость, видимость, дым, который рассеется, вылетит в трубу, как банкрот, труха, сон пустой. Действительность выше видимости, выше факта. Кажется, тот же Платон считал, что ухо мудрее глаза. Скажу свое мнение. Девочка с платочком на шее лишь воспринимается чудом, а на поверку: наглая, бесстыжая, аморальная тварь, клоака, рвотный порошок. Пробы негде ставить. А ты — факт, факт. Факты затемняют истину. Стоит подумать честно и серьезно, сильно, что такое факт. Да ну ее в болото! Что ты на меня вылупился? Не узнаешь?

***

Нас оставили на комендантском ОЛПе. Краснова маханули на шпалорезну. Место, я вам честно скажу, аховое. По мне бы — ад. Надо ли объяснять? Какой-то зэк обмишурился, не успел моргнуть глазом, напрочь отхватил себе пальцы рук. Маятниковая пила не шутит. Надо думать, такое от усталости, ротозейства, хронического недоедания, недосыпа, апатии, задрипанности. Не членовредительство. Злонамеренного ничего не было, и никто уголовщинки ему не паял. И до него, кто стоял на маятниковой пиле, так кончали: все. Рано или поздно. Недоброе для зэка, доходяги, место. Краснов встал на маятнико­вую пилу, с ходу сделался заправским, незаменимым мастером; заявил мне, что шпалорезка для него самое сподручное место, что работа посильна (радо­вался!), что готов отбыть свой червонец на маятниковой пиле.

— Лебедь,— говорил,— за себя я абсолютно уверен. Ничего со мной не случится. Глаз острый, рука твердая, не дрогнет. А знаешь, за пилой время летит. Как заведенный работаю. Не успел оглянуться — обед привезли, жба­ны с кашей разгружают, звенят; перерыв, а там, глядь, гудок, конец смены. Сосновый дух, свежий воздух бодрит. Усталости ни в одном глазу. А нож, как гильотина, сам, собственной тяжестью режет, рвет древесину, усилий почти не требует. Звенит! Нудит, зудит, скулит, на нервы, правда, действует. Даже весело...

К этому времени я привык к Краснову, пристально его разглядел, изучил его, всерьез привязался к нему. Я был изрядно высокого представления о физических и духовных данных Краснова. Я свято верил в Краснова. Его слова не считал пустым бахвальством, брехней, мало опасался, что его пребы­вание на шпалорезке закончится осложнениями, непоправимыми увечьями. Предварительно и мимоходом сообщу, что нисколечко не мазанул: на шпало­резке с Красновым, слава Богу, ничего худого не приключилось.

23-й барак — клоповник сумасшедший, немилосердный: насекомые в нем выэволюционировались на богатых харчах непомерные, как черепахи мезо­зойской эры, притом морозоустойчивые и с крыльями, говорят, хотя я сам не видел, чтобы они летали, врать зря не буду. Запах, если невзначай, случаем раздавишь, резкий, надрывный, пронзительный: армянский коньяк три звез­дочки ереванского разлива, точно! Клопы несметными, несчетными стадами бродили по нарам, по стенам, по потолку. Мы с Красновым, как единоутробные братишки-близнецы, повязанные жребием, гнездимся на хлипкой, туда- сюда качающейся вагонке — верхние нары. На соседних — Шалимов (прошу не путать с Шаламовым, с которым я познакомился позже у Надежды Яков­левны Мандельштам), напарник Краснова по шпалорезке: неуемный трепач, воодушевленно плетет одну за другой саги, повествует, как был на страшном 46-ом ОЛПе, куда и злейшему врагу попасть не пожелает. Две трети ОЛПа — доходяги.

В пору иную, в незабвенные шестидесятые годы, уже на воле, когда я через Краснова перезнакомился и сблизился со всей их шатией-братией, опаленной лагерем, с несравненным их предводителем Кузьмою, так до конца и не раз­гаданным, гордыми, мощными умами: со Шмайном, Красивым, Александро­вым, Смирновым, Федоровым, с другими гавриками (братались, как ошале­лые, напропалую говорили о лагере, о веселом житии-бытии, о каторжной молодости — заново переживали прежнее, наговориться всласть не могли), так вот раз Илья Шмайн потребовал безотлагательно, чтобы каждый из нас, вынь да положь, выудил из памяти один-единственвый эпизод, в котором полно, как солнце в капле воды, отразилась душа лагеря, самое характерное, сверхтипичное. Подход отличный от Шаламовского: Шмайн хотел не самое не самое ужасное и страшное, а типичное. Как ни странно это может показатъся, для самого Шмайна лагерь видится хотя и мрачным, зловещим, пророчески апока­липсическим, но все же немного театральным действом. Представьте, поно­жовщина. Не так уж важно, что было. Ну то, ну се, пятое, десятое, лагерь, словом. Все позади, стихло. Ночная смена, рабочая зона. Илья вышел из ку­рилки в осеннюю неразбериху-непогоду, а в природе случились изменения, стихло, нахальная, преогромная, непомерная, каких не бывает, луна вылезла одним боком из-за буйной черной тучи, пугает нещадно, вот-вот туча снова заграбастает ее, обнимет, слопает. Безнадега в сердце. Душа тускла, подла, смердит, как Лазарь-четырехдневник. Чей-то молодой голос; блатной запел, посланный, как ангел молитвы, насквозь просек душу: "Нависли тучи, словно гроздья винограда". И душа Ильи воскресла, словно кто, имеющий право и власть, прикрикнул: "Лазарь, встань, иди вон". Все изменилось и в природе. И луна уже льет не кровавый, а зябко-меланхолический, двусмысленно-гермафродический, таинственный свет, вдруг фасонно переменилась, уверенно водворилась над лесом чернеющим, блестит безупречно круглым николаев­ским золотым или той путеводной унцией, прибитой высоко к мачте корабля, призывая смело сразиться с роком, преследовать неумолимого Белого Кита. Блатной пел. Луна сияла. Если бы вы, читатель, знали, как я люблю и уважаю Шмайва! Шмайн — голова! Мое восхищение Шмайном не знает берегов, как реализм. Однако в моих воспоминаниях лагерь преснее, будничнее, не так театрально эффектен, не так художественно закончен. Возвратимся в наш чертог, барак 23: длинный ряд вагонок, идущих по обе стороны широкого центрального прохода, полумрак, узаконенный и привычный гомон, тарарам, дым коромыслом, радио вовсю ревет. Вот уж зло, нервы не выдерживают. Ле­жу на нарах, слушаю надоедливый, дидактический треп Шалимова. На сей раз он брехает, как обмишулил голодную смертушку, как ускользнул из ее цеп­ких, когтистых, железных лап.

— Студент, слушай былинку, учись пока жив! — присказка.— С воли ни одной посылки, никаких шишей, а жив. Почему? За пайкой лишней не гнался. За добавку и лишний черпак каши не выкладывался. Приходим в лес. Первое дело — варубить сучьев, сухих. Первое дело — костер. Весь день до темна у костра кукую. Приди, приди ко мне желанная свобода, я обогрею тебя ласковой рукой. Думку думаю, а в груди на весь мир злоба тлеет.

Заливается соловьем Савич, как с кипяточком штрафную пайку сосет, как от зубов мороза хоронится. А пилу и в руки за весь день не берет.

— Слушай, студент! Семь месяцев на штрафном летел — подумать страш­но. Ой, как жрать хотца! Штрафная пайка, вода. Во рту вкус смерти, язык распух, гниет. В животе неладно, мутит, сводит болью, корчит. Зубы кровото­чат; давно их на полку положил. Сидеть — зябко, бо-бо: не на чем. Одни ко­стяшки кожей обтянуты. А на перекомиссовке, суки бесстыжые, наглые, норо­вят первую, повальную влындить. Опять, значит, лес. Взбеситься можно.

Говорю ему, псу большеголовому, будке, волкодаву: дистрофик я, не видишь? Окочур близ, рядом. А ну, валяй, сделай нам одолжение. Это мне он, волкодав, говорит. Присядь пять раз. Быстро! Быстрее! Маши руками! Работай, пошел. Я машу вовсю, поддаю пара, стараюсь из последних сил, как воловая лошадь, а медбрат, шакал, стручок поганый, шавка, открывает дверь кабинета: я яро­стно машу, как ветряная мельница крыльями. А кровосос, будка, с несказанно гаденькой, подлой улыбочкой тихо мне на ухо шепчет: сильнее. Лети, лети. В моей башке мара, ничего не понимаю; а он: ауфидерзейн, орлуша. Как гарк­нет: лети, сука, отсюда! В коридоре буза, смех. Третья лагерная заповедь: падающего подтолкни. На себя пенять приходится. Гад, мразь. Опсовелая совесть. Умирать буду, а с ним на одном поле не сяду. И это называется меди­цина? Гитлера бы на вас! Между прочим, — обращаясь к Краснову,— вашей нации.

Поделиться с друзьями: