Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Мысли, возникшие при курении трубки и затачивании серпа в дождливый день: Анна

„Анна — другое дело. Если бы мне удалось понять дочь, я бы легко понял то, что не понимаю в ее матери. Я пообещал себе, что больше не буду уклоняться в эту сторону, но должен признать, что с трех лет Анна для меня загадка. Сядет, бывало, ко мне на колени и рассматривает картинки в книге, а иногда так и заснет, прижавшись к груди. Но этим все ограничивается — дальше ни Анна, ни ее мать тебя не пускают. Они раскрываются только до определенной границы — и ни дюймом дальше. Не думаю, что дело во мне, в каком-нибудь моем изъяне. Ложной скромности я лишен. Я горжусь способностью понять любого, кто представляет для меня интерес, и, думаю, мне вполне удалось узнать и понять тех немногих людей, которых я люблю. Поэтому мне нет нужды корить себя за неспособность понять собственную жену и дочь. Просто дело в том, что они хранят внутри себя что-то такое, что никому не доступно. Может, это и мне самому отчасти свойственно. Ничего такого особенно сложного во мне нет. Мне нечего скрывать, да и не хочется, но некоторая замкнутость, должен признаться, имеется. Это естественно для единственного ребенка в семье, коим я и являюсь, ну и гены сказываются, — эту особенность я унаследовал от отца. Мистеру Колдуэллу

она тоже была свойственна, но у отца проявлялась резче. Мистер Колдуэлл чуть ли не демонстрировал замкнутость, а отец уходил в нее, как в раковину, это было его естественное состояние или, можно сказать, фаза жизни. Внешне мистер Колдуэлл был дружелюбнее моего отца; неискренним моего тестя не назовешь, но всегда сохранялось ощущение, что он способен натянуть улыбку на лицо. А вот отец улыбался иначе. Улыбка на его лице появлялась тогда, когда возникала изнутри, сама собой, точно так же, как совершенно естественным, непреднамеренным выглядело его погружение в себя. Мистер Колдуэлл обладал огромным достоинством, но и в нем был легкий, почти незаметный налет искусственности, тогда как у отца это было достоинство непринужденное. Раз-другой, в Йеле, а потом здесь, в Форт-Пенне, мне приходилось выслушивать упреки в том, что я, как черепаха, заползаю в свою скорлупу. Если это так, а со стороны должно выглядеть именно так, то объясняется сие моим убеждением, что жизнь коротка и не стоит зря тратить время и выказывать нечто большее, чем вежливое безразличие людям, которые не вызывают у тебя интереса. Я редко бываю груб, а если и опускаюсь до грубости, то намеренно, чтобы поставить на место хама. Я человек участливый и даже, осмелюсь сказать, добрый. Всю жизнь я избегал всяческих ссор, но если уж приходилось с кем-нибудь схватиться, выходил победителем. По возможности я не тратил лишних слов и просто пускал в ход апперкот, а поскольку всегда был силен и быстр, немногочисленные бои на этом, как правило, и заканчивались. Один, правда, затянулся, против кого-то из жителей Нью-Хейвена (точнее, их было двое), но я все равно победил, потому что всегда тренировался и был в лучшей форме, чем большинство сверстников или мужчин постарше. За исключением одной зимы, когда у меня еще в детском возрасте случилось обострение ревматизма, я всегда, каждый божий день выходил на свежий воздух, хотя бы для прогулки. Кажется, я отклонился от предмета, о себе думаю, а не об Анне. Так, на чем я остановился? Дайте подумать. Да, моя так называемая замкнутость. Это возвращает меня к Анне и ее матери, которым она тоже свойственна, только в гораздо большей степени. Не то чтобы они что-то скрывали. Может, и скрывать-то нечего. И они не лгут. Я ни разу не поймал Грейс на том, что она говорит мне неправду. Но иногда я замечаю, как она глядит куда-то вдаль и на вопрос „о чем думаешь?“ или „о чем задумалась?“ отвечает: „ни о чем“ или „замечталась“. И с ней это часто случается, чуть не каждый день. У Анны иначе. Бывает, она тоже погружается в молчание, но, когда спросишь, отвечает: „Нет, ничего особенного“, что означает вежливую форму предложения не лезть не в свое дело. И пожалуй, она права, потому что все мы имеем право на свои мысли. Сэм Райфснайдер, наш сосед, думает о чем-то своем, когда смазывает колеса телеги, и я уважаю его право на самопоглощенность, как и он мое. Так с какой стати мне вмешиваться в мечтания Грейс или Анны? Можно сказать, конечно, что я не люблю Сэма Райфснайдера, и, по правде говоря, мне вообще нет до него никакого дела. Он хороший фермер, честный трудяга, но, думаю, мистер Чарльз Дарвин обнаружил бы к нему больший интерес, чем ко мне. Анна в свои семь более развита, чем Сэм в свои сорок с хвостиком. Она может исполнить десять пьес на рояле. Неплохо играет не только в лото и парчизи, но и в черви-козыри и даже делает (в семь-то лет!) первые шаги в бридже. Нам приходится удерживать ее от чрезмерно усердного выполнения школьных заданий, чтобы не перескочила через несколько ступеней и впоследствии не стала самой младшей в своем классе. Она способна поддержать разговор на французском, и еще одно, от чего ее приходится удерживать, — привычка поправлять мать. Делает она это вежливо, но нам кажется, что лучше вовсе не надо. Подобно Альфреду, она хороша в командных видах спорта, но в отличие от него любит предводительствовать и, таким образом, не принимает с должной скромностью поздравления, но сама их раздает. В то же время бывает, она чрезвычайно резко отзывается о своих партнерах по играм, если только это слово из детского лексикона применимо по отношению к Анне. Дети Райфснайдера ее боятся, и, мне кажется, я тоже. Вот сейчас я думаю о ней, только о ней, а понять не могу. Кажется, она относится ко мне неплохо, хотя, быть может, с некоторыми не вполне ясными оговорками, а вот что касается любви к матери, тут ни малейших сомнений нет. Даже когда она поправляет Грейс, видно, что ребенок считает, что сие только на пользу матери. Иногда эта семилетняя девочка смотрит на меня так, словно собирается сделать строгий выговор, но потом вроде отказывается от своего намерения, находя такие разговоры пустой тратой времени. Вынужден признать, что в такие моменты мне симпатичнее Альфред со всеми его безобразиями, но все равно Анну я люблю. По-моему, я боюсь ее наказывать, потому что хочу, чтобы и она меня любила“.

Мысли, возникшие при выбивании трубки: Билли

„Как ни посмотришь на Билли, он всегда улыбается, и я улыбаюсь, как вот сейчас, думая о нем. Вот ребенок, который весь в себе. Говоришь ему: „Привет, Билли, чем занимаешься?“ — а он только улыбается в ответ: „Ничем“. Смотришь, как он карабкается на большую вишню, или мирно покачивается на нижней ветке яблони перед домом, или возится один в своей песочнице, не возводя какой-нибудь необыкновенный замок, а просто наполняя до краев одно за другим ведерки… смотришь, спрашиваешь: „Чем занимаешься?“ — а он неизменно отвечает: „Ничем“. Возьмется за ручку двери, поднимет на тебя глаза и смотрит так, вроде ты — Бог или Санта-Клаус. Но нет. Стоит и улыбается, потому что ты — Сидни Тейт, его отец. Это почти невыносимо — видеть, как тебя любят, бескорыстно и беззаветно. Так и хочется сказать: не надо, малыш, пожалуйста, не надо на меня так смотреть. Это всего лишь я. Всего лишь Сидни Тейт, твой папа. Отворачиваешься, прикрываешься от этого солнца, бьющего тебе прямо в глаза, пытаешься выглядеть строгим, отвергнуть этот дар, потому что знаешь, что не можешь отплатить тем же самым. Но ему ничего и не нужно. Подумать только, одним фактом своего существования доставлять такую радость. Я ведь ничего не сделал, чтобы заслужить такое, более того, не пытался заслужить, заработать, приобрести, даже пробудить это чувство. Я и не знал, что оно существует, вообще едва замечал мальчика, разве что в младенчестве. А потом в один прекрасный день все открылось, вышло наружу — но, конечно, не останется навсегда, уйдет, как только он покинет рай, в котором ныне пребывает.

Удивительно, невероятно то, что я способен сохранить для него этот рай, всего лишь окликнув: „Привет, Билли, чем занимаешься?“ — или слегка взъерошив его волосы, или попросив о какой-нибудь услуге, которую легко мог бы оказать себе сам. „Спички не подашь?“ — говорю я Билли, и кто-то не понимающий нашего языка, мог бы, глядя на него, подумать, что сказал я что-то совсем другое, например: „Завтра можешь не ходить в школу“ или: „Вот коробка леденцов, только для тебя“. Я знаю, что такое восхищение, смешанное с любовью, и уважение, смешанное с любовью, хотя бы потому, что приходилось испытывать то и другое и отвергать. Но Билли любит меня бескорыстно, беззаветно, безбрежно, доверчиво, и для этого мне не нужно ни петь ему песенку, ни играть в мяч, ни прыгать через забор, ни показывать фокусы, ни носить на руках, ни кормить, ни даже прикасаться. Малыш просто потрется о тыльную сторону моей ладони, лежащей на ручке кресла, или чмокнет в щеку, когда я завтракаю. Это естественный порыв, и он не требует награды. Грейс это забавляет. Она улыбается нам обоим — Билли и мне. Славная она девочка, наша Грейс. У нее хватает здравого смысла и тепла не отнимать у нас с Билли нашу любовь, что легко было бы сделать, начни она поддразнивать его или насмехаться надо мной. Грейс знает, что Альфред — обыкновенный мальчишка, а я ему обыкновенный отец; она знает, что у Анны на мой счет нет ни малейших иллюзий; и точно так же знает она (после стольких-то лет совместной жизни): то, что я получаю от Билли, — большая редкость, ни от кого другого мне этого не получить, а большинству людей так вообще незнакомо. Грейс понимает любовь Билли, потому что в течение долгого времени получала нечто подобное от меня“.

Однажды в дождливый день, в начале августа 1916 года, Тейты заканчивали завтрак.

— За почтой никто сегодня не ходил? — осведомился Сидни.

Это была обязанность Альфреда — дойти или доехать до конца проселка и проверить содержимое почтового ящика.

— Я не забыл об этом, — вскинулся Альфред.

— Я не разрешила ему выходить, с утра дождь льет как из ведра, — вмешалась Грейс.

— А я хотел, — продолжал Альфред.

— Да, хотел, но я считаю, детям сегодня не надо выходить на улицу. Того и гляди простудятся. А тут еще этот детский паралич.

— Ты права. Дети, слышите, что мама говорит? Сейчас ни в коем случае нельзя простужаться. Детский паралич — это не шутка.

— Да, папа, — кивнула Анна.

— Что за чепуха, я уже не ребенок. Даже Билли не ребенок, ему восемь, — насупился Альфред.

Билли улыбкой поблагодарил за перевод из разряда детей.

— Это не только детская болезнь, — сказала Грейс.

— Тогда почему говорят „детский паралич“? — спросила Анна. — Это же глупо — называть болезнь детской, если дети ею не болеют.

— И дети болеют, — продолжала Грейс. — В Нью-Йорке зафиксированы тысячи случаев.

— Хорошо, что я не живу в Нью-Йорке, — благоразумно заметил Билли.

— Вполне с тобой согласен, — откликнулся Сидни.

— Тысячи детей или взрослых? — допытывалась Анна.

— Тех и других, — сказала Грейс. — Сидни, ты лучше меня об этом осведомлен.

— Эх, к сожалению, об этой болезни вообще мало что известно, даже врачам, — вздохнул Сидни.

— Даже врачам? — удивилась Анна. — Мне удивительно, как они ходят к больным, если мало что знают.

— Анна, не надо говорить „мне удивительно“, — вмешалась Грейс. — Это чистый ПГ.

— Что такое ПГ? — осведомился Сидни.

— Пенсильванский голландский, — пояснила Грейс. — Мы решили ограничиться первыми буквами, а то, глядишь, кто-нибудь услышит и обидится.

— Фи, как глупо, — фыркнул Альфред.

Сидни, а вслед за ним все остальные рассмеялись.

— Ладно, ладно, — вновь заговорила Грейс. — Пусть будет ПГ, когда хочешь пошутить, но этот молодой человек то и дело говорит на ПГ, даже не отдавая себе в том отчета.

— А что я могу сделать? — обиделся Альфред. — Если бы вы послали меня в Лоренсвилл или Андовер, я перестал бы говорить как Сэм. Папа, когда вы наконец отправите меня в интернат?

— Мы еще не решили, но точно не в этом году, может, и не в следующем, и не обязательно в Лоренсвилл или Андовер. Тебе всего двенадцать, так что времени еще полно.

— В Англии в интернат принимают до двенадцати, ты сам мне об этом говорил, — возразил Альфред.

— В Англии есть много такого, чего нет у нас. И далеко не все бы тебе там понравилось. Хочешь в Итон? Что ж, в Итоне наказывают за малейшее нарушение правил. И это не просто ремень, молодой человек. Бьют палками или хлыстом. Так что на твоем месте я бы удовлетворился здешними порядками.

— А я и не говорил, что хочу учиться в Англии, — сказал Альфред.

— Это хорошо, потому что, уверяю тебя, ты и не будешь учиться в Англии.

— Папа… — вмешался в разговор Билли.

— Да, Билл?

— Расскажи Анне про детский паралич.

— Ах да, конечно. Спасибо, что напомнил.

— Спасибо, Билли, — повторила Анна.

— Да, когда папа о чем-то говорит, мы все должны его слушать. Перебивать невежливо. Все должны об этом помнить, — назидательно сказала Грейс.

— А никто и не перебивал, — возразил Сидни. — Мы просто немного отвлеклись. Повторяю, врачам мало известно о детском параличе, потому что долгое время они вообще ничего не могли понять. Один говорил одно, другой — другое. Но недавно медицина пришла к заключению, что болезнь эта — именно то, что какое-то время называлось детским параличом, только теперь придумали другое название. Это… дайте-ка вспомнить. Полно… мие… лит. Полиомиелит.

— Точно, — подтвердила Грейс.

— Это то слово, которое пишут на двери тех, кто заболел и находится на карантине. Не „детский паралич“, а новый медицинский термин.

— Как все же насчет детей? — спросила Анна. — Почему его раньше называли детским?

— Думаю, потому, что дети заболевают скорее, чем взрослые. Случаев детских заболеваний больше, чем взрослых. Но заболеть может всякий, так что, пожалуйста, постарайтесь не простудиться, все трое обещайте нам с мамой, что будете осторожны.

Последовал нестройный хор обещаний.

— Хорошо. — Сидни поднялся из-за стола. — Схожу-ка я за почтой.

— Папа! — отчаянно вскрикнул Билли. — Не надо!

— Не волнуйся, малыш. — Грейс успокоительно погладила сына по руке. — Папа оденется потеплее. Резиновые сапоги, плащ, верно, папа?

— Непременно. Не волнуйся, Билли, я буду очень осторожен. Можешь пойти со мной, сам убедишься, как я одет.

— Сестричка, мадемуазель, в карманный бильярд не хочешь ли сыграть? — предложил Альфред.

— Идет, — согласилась Анна, — только в ванную зайду.

— Я ни за что не простужусь, Билли. — Сидни взял сына за руку: — Пошли на кухню, там в шкафу должны быть сапоги и все остальное. Ну что за дождь, кошмар какой-то, а, малыш?

— Ну да, — кивнул Билли.

Никто не заметил, но Грейс осталась в столовой одна.

Вскоре Сидни вернулся с содержимым почтового ящика в руках, снял в кухне сапоги, плащ, клетчатую кепку, развесил вещи сушиться, сунул ноги в шлепанцы и прошел в кабинет, где Грейс сидела у камина, покуривая сигарету.

Поделиться с друзьями: